...Я помню хорошо этот Редакторский комитет...
Мы замирали, исполненные ощущением близости
не только к необозримо огромному,
что именовалось Толстым, но к тому очагу,
где вырабатывалась сама культура. Элегантный,
безукоризненно умный Борис Михайлович Эйхенбаум,
приезжавший из Ленинграда; сдержанный,
всегда поглядывающий на часы Николай Калинникович Гудзий
и секретарь Толстого Николай Николаевич Гусев,
в глазах которого постоянно горел лукавый энтузиазм,
и, конечно же, артистичный и словно бы присутствовавший
при всех событиях литературной жизни прошлого века
знаменитый пушкинист и исследователь
Толстого Мстислав Александрович Цявловский...
...А в старших классах образовался у нас
второй притягательный центр,
и молодой наш кружок возник в Проезде Художественного театра...
в доме номер два, на шестом этаже.
Здесь жил Всеволод, мой одноклассник,
сын Эдуарда Багрицкого.
Из первой детской памяти. Ветреный день, няня ведет меня гулять. По нашему с нею обычаю - сперва к строящемуся зданию Телеграфа, которое я вижу из окна моей комнаты и, подражая рабочим, складываю из кубиков свой Телеграф. Но подойти к нему, настоящему, для меня - как послеобеденное сладкое. Переходим горбатую Тверскую, снежная пыль, повизгивая, трется о булыжник ее мостовой. Сейчас позабыли срытую в тридцатые годы ее крутую горку, начинавшуюся у дома Моссовета, я испробовал ее уклон на санках, прижимаясь животом к их желтым дощечкам и замирая от скорости...
Потянулись Камергерским переулком, его еще не переименовали в Проезд Художественного театра, добрались до Большой Дмитровки - она еще не Пушкинская. На углу мясной магазин. Вся округа называет его "Дедушкин", говорят, до революции он принадлежал купцу Дедушкину. Он и теперь существует.
Хотели свернуть направо, к Охотному ряду, но дорогу перегородила цепь высоких, дышавших паром черно-красных милиционеров. За мою жизнь форма милиции менялась несколько раз, с того, первого детства осталась черно-красная.
И я увидел...
Большая Дмитровка, уходя вниз, сжимается домами. Слева бывшая Опера Зимина - нынче тут Театр оперетты, за ним Копьевский переулок, на углу его начинается могучий дом с бело-розовыми эркерами вверху. В детстве они напоминали мне кусочки бело-розовой пастилы, подвешенные к стене. Дом этот представлялся страшно высоким.
Я увидел, как дальнее солнце отделяет резкой границей свет от тьмы на его стенах.
На противоположной стороне длинное одноэтажное дореволюционное фабричное здание первой московской электростанции, а за нею до самого Охотного спокойная перспектива бокового фасада Дома Союзов. Колонный зал - так станут его называть по прошествии лет.
...И я увидел там, за цепью, ущелье улицы, пустынное и таинственное.
Сладкое предчувствие зрелища заставляет меня крепче сжать нянину руку. Там внизу, в Охотном ряду, на фоне слепящей солнечной белизною стены, замыкающей это ущелье, бесшумно плывут высокие красноармейцы в длинных до земли шинелях. Я знаю - на их головах острые шлемы со звездами. Их розовые лица оправлены в овальные прорези суконных забрал, опущенных на воротники. Шинели метут мостовую, волнуясь складками в такт их шагам. При каждом взмахе их рук вспыхивают на шинелях красные галуны. От этой волшебной картины я не могу оторвать глаз. И вдруг столь же бесшумно проплывает над их головами припорошенный снегом и оттого порозовевший красный гроб. Его словно никто не держит, и он парит над остриями шлемов, не касаясь их. Вот он проплыл короткое пространство между углами домов и исчез, а красноармейцы все идут и идут...
- Фрунзе хоронят, - говорит кто-то рядом. Конец ноября 1925 года. Мне нет четырех.
Потом мы идем с няней обратно, тем же Камергерским, мимо Художественного театра. Я уже знаю, что это театр и, когда я вырасту (это случится через два года), мама поведет меня сюда. Я только не знаю еще, что первым моим спектаклем, как и у многих моих товарищей по будущему первому классу 29-й школы (в Дмитровском переулке), станет "Синяя птица" и ночью после него я буду просыпаться и вскакивать с криком, спасаясь от наступающих на меня ужасов на белых ходулях.
Мой дом напротив строящегося Телеграфа исчез из моей жизни в конце тридцатых годов, но еще раньше вторым моим домом, то есть тем местом, где живут одни только свои и откуда уезжают, чтобы вернуться, сделался тот высокий, с бело-розовыми эркерами.
Нынешний прохожий, поднимающийся по Пушкинской улице от станции метро, напротив Дома Союзов, вначале минует служебный вход Центрального детского театра, а уж потом пойдет вдоль этого дома. Построен он, должно быть, в девяностых годах прошлого столетия. Его нельзя отнести к "русскому модерну", образцом которого служит гостиница "Метрополь" да и сам Художественный театр, не затронут он и "псевдорусским стилем", представленным театром Корша, ныне это сцена MXAT на улице Москвина. Это солидный "доходный" дом, выстроенный, видимо, для людей достаточных доходов, чтобы жить в нем, и хорошо и просто соседствующий с Домом Союзов, построенным Казаковым еще в XVIII веке для московского Дворянского собрания.
Нынешний прохожий минует его подъезд - сквозь него можно пройти во двор - "колодец", - пройдет мимо кафе "Садко" (над входом в него плывет призрачный железный кораблик) и на самом углу увидит на стене тяжелую доску из темно-серого гранита, извещающую, что здесь, в этом доме, прожила свою жизнь Александра Александровна Яблочкина. Мой дом был во дворе, и, пробегая сквозь парадное, я часто встречал ее в разные годы и всякий раз при встрече звонко здоровался:
- Здравствуйте, Александра Александровна!
Так делали все дети и взрослые, жившие здесь. Она была старейшиной дома, его живой реликвией, героиней бесконечных историй.
И всякий раз она певуче отвечала.
Если завернуть за угол, в Копьевский переулок, выводящий к Большому театру, другая доска, из черного гранита, сообщит, что в доме с 1906 года жил известный русский балетмейстер Александр Алексеевич Горский.
Дом был театральный. Еще в начале века в нем жили сотрудники различных московских трупп. Одно время здесь жил и Василий Иванович Качалов.
В девятисотых годах поселились в нем пустившие корни в России два знаменитых чеха, чья деятельность много способствовала музыкальной культуре Большого театра, превращению его в "северный "Ла Скала", как тогда говорили. Это были дирижер Сук и хормейстер Авранек. Первый стал богом оркестра, второй богом хора. Люди несведущие полагают, что оперный театр возвышается лишь историческим зданием и громкими именами солистов. Меж тем он возвышается совершенством оркестра и хора, ибо тут божественная канва, по которой вышивают свои узоры знаменитости.
Сук жил в той части дома, где и Яблочкина, в квартиру Авранека надо было входить со двора через парадное в дальнем левом углу, в закругленной части здания. На третий этаж вела витая лестница, освещенная сверху фонарным окном. По стенам были сделаны ниши, как во многих старых московских домах. Статуй в них, сколько я помню, никогда не стояло, - наверно, домовладелец не захотел тратиться. В скульптурную позу вставал, возвращаясь из школы, младший внук Авранека Федя и, изображая театр, кричал: "Умри, несчастная!"
Осенью 1931 года девятилетним мальчиком вошел я на третий этаж и прочитал возле двери на благородно тусклой латунной дощечке: "Ульрих Иосифович Авранек". Ниже прикреплена была другая, более поздняя, эмалированная. Там значилось: "Николай Сергеевич Родионов".
Это были дед и отец моих школьных друзей.
Я позвонил...
Слева в прихожей всю стену занимала длинная гардеробная вешалка с полкой для шляп. Среди прочего там четко обрисовывался удививший меня своей несовременностью черный картуз. На обточенных временем штырях вместе с дамскими пальто фасонов двадцатых годов и рядом с мужским мягкого черного драпа с бархатным воротничком - в такое пальто одет Чехов на своих осенних фотографиях - висели сельские трости, изрезанные торопливым орнаментом. Его вырезывают перочинным ножом во время лесных прогулок, и сладко пахнущий ольховый или ивовый сок дурманит голову. Были тут и другие трости, голые в бугорках, давно пожелтевшие. Возле рукоятки они продырявлены раскаленным дюймовым гвоздем, отчего вокруг отверстия остался угольный венчик. В дыру продет завязанный узлом сыромятный ремешок. На палках вырезан год. И каждая напоминала о каких-то случаях - их время от времени рассказывали, - о пикниках, о вечерних закатах, освещавших молодые лесные опушки возле Дмитрова, возле Апрелевки, где есть деревня Горки...
Так и рос с каждым летом этот календарь.
Против вешалки обитое зеленой тканью "вольтеровское кресло" с круглым подносиком красного дерева на левом подлокотнике. На правом же лишь отверстие для исчезнувшей невесть куда штанги с пюпитром. На стене над креслом был телефон. По утрам, устроившись здесь калачиком, хозяйка дома со вкусом и с подробностями разговаривала в трубку. А по обоям вокруг телефонного аппарата все разрастались, словно крона дерева с густой листвою, всякие записи: номера телефонов, фамилии, имена и отчества и какие-то фразы, со временем становившиеся непонятными, - для памяти, хотя тут же висел на гвоздике блокнот с алфавитом и надписью на крышке: "Телефон". Его никогда не меняли, так же как и обои.
В простенке, рядом с входной дверью, стоял сундук с зимними вещами, на него хорошо было забраться с ногами. А над сундуком долгое время - его убрали в войну - висел большой масляный портрет седобородого старца с орлиным носом и твердым взглядом блестящих, прозрачных от старости глаз. Принадлежал он кисти художника-самоучки и оттого, должно быть, отличался старательностью и иконной законченностью. Все приходившие в дом непременно оглядывались на него.
...И однажды я увидел - нас, случившихся тут детей, тотчас отослали в дальнюю комнату, "детскую", - как вошел этот старик, громадный, широкий, заполнил собой и шубой с "бобром" всю прихожую, необычайно высокий, белогривый, с тяжелой тростью, загадочный. Мы уже слышали о нем, нам уже рассказали его историю, послужившую Льву Толстому начальным поводом для написания повести "Отец Сергий".
Это был Владимир Григорьевич Чертков, ближайший друг и единоверец автора "Войны и мира", "Исповеди" и "Не могу молчать", обреченный навечно в глазах потомков быть прямо причастным к неразрешимому душевному конфликту Толстого, основатель и до своей смерти главный редактор грандиозного культурного дела - девяностотомного издания полного собрания его сочинений, о котором в начале революции он договорился с самим Лениным.
Дверь в кабинет дедушки - У. И. Авранека - была для детей запретной, разве что позовет. Это было самое ухоженное место в доме. Там стоял маленький, напоминавший черный граненый камень рояль и велась непрестанная, отлаженная еще в начале века жизнь. Там отдыхал старый хормейстер, возвратясь с дневной репетиции, все сорок лет своей службы в Большом театре. Туда приходили к нему "заниматься" те, чьи имена ввергали в восторженную дрожь не одно поколение. Мы, друзья его внуков, были счастливчиками. Случаясь здесь, а уж случались-то мы часто, могли кинуться на звонок и открыть дверь "самому" или "самой" или от "детской" глядеть во все глаза, ошеломленные вдруг сократившимся расстоянием до знаменитости, как у нее принимают пальто домашние. Сам Авранек не выходил. А потом, когда за нею затворялась высокая белая дверь кабинета, можно было на цыпочках прокрасться сюда, припасть к холодной филенке и слушать, как поют Обухова, Барсова, Держинская, Козловский, Михайлов, Лемешев, Норцов... Удивительным было то, что пели они не известные арии, а что-то однообразное, повторявшееся много раз. Это были "классы" певцов. Дедушка был строг, и нам почему-то казалось, что там, за дверью, он непременно покрикивает на своих знаменитых учеников и редко бывает доволен ими.
Много лет спустя я читал у разных мемуаристов о нашумевшем в свое время скандале Ульриха Иосифовича с Шаляпиным, когда они разошлись в трактовке музыкальной фразы. Шаляпин позволил себе сказать что-то резкое. Авранек, дирижировавший в этот вечер оперой, положил палочку и молча ушел домой. Дочь Авранека Наталья Ульриховна, мать моих школьных друзей, много лет спустя рассказывала этот случай, так живо возмущаясь, словно это было вчера.
Для нее Шаляпин был папин сослуживец и невоспитанный человек. Он был мировой гений, но дело от этого не менялось.
...Дирижер мог положить палочку, - думал я, читая об этом случае и вспоминая маленького, сухонького, непреклонного старика. На его юбилее, устроенном театром с большой торжественностью - парадная программа с золотым обрезом, - я сидел в ложе, предоставленной его семье, млея от великолепия. Взлелеянный им хор пел с редкой слаженностью и красотой, превращавших его поистине в действующее лицо обширной музыкальной драмы.
И долго еще после смерти дедушки наведывались в дом его хористы.
А Чертков приходил к зятю Авранека Николаю Сергеевичу Родионову, секретарю Редакторского комитета Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого. Фамилия Родионов стоит почти на каждом из девяноста темно-синих томов, ныне составляющих гордость отечественного книгопечатания.
Я помню хорошо этот Комитет, иногда он заседал не в издательстве, а здесь, в большой столовой, за овальным столом - "сороконожкой", который при надобности раздвигался на восемь "досок". Уже семиклассниками, прочитавши и перечитавши Толстого, под духовной эманацией которого жил весь этот дом, мы замирали, исполненные ощущением близости не только к необозримо огромному, называвшемуся Толстым, но к тому очагу, где вырабатывалась сама культура. Элегантный, остро отточенный, безукоризненно умный Борис Михайлович Эйхенбаум, приезжавший из Ленинграда; сдержанный и всегда поглядывавший на часы Николай Калинннкович Гудзий и секретарь Толстого Николай Николаевич Гусев, в глазах которого постоянно горел лукавый энтузиазм; и, конечно же, артистичный и словно бы присутствовавший при всех событиях литературной жизни прошлого века знаменитый пушкинист Мстислав Александрович Цявловский, взявший во второй половине своей жизни под опеку и Толстого; и появившаяся с ним Татьяна Григорьевна Цявловская, обворожительная, с тонким умом и доброй иронией, автор такой же, как она, обворожительной работы "Пушкин и Воронцова", всегда напоминавшая мне Анну Ахматову, и Натали Гончарову, и пушкинскую "гордую полячку", - одним словом, мы все, старые и малые, были влюблены в нее. Участвовал и Алексей Петрович Сергеенко, сын известного друга Толстого и в молодости секретарь Черткова. Он смущался, потирал с мороза руки и тер нос, всегда у него красневший.
В памяти моей не возникает грани между членами Комитета, многочисленными сотрудниками издания и просто людьми, причастными Толстому и его эпохе. Была вереница необыкновенных людей. Приезжал из Ясной Поляны Николай Павлович Пузин - смотритель дома Толстого, живший там с Сергеем Львовичем, старшим сыном Льва Николаевича. Внучатый племянник друга Толстого - Фета, величайший знаток всего уклада жизни хозяина Ясной Поляны. Слышу его музыкальный с прелестным французским прононсом голос. А потом появился в доме и наш сверстник, правнук Толстого, геолог Саша Толстой. Он жил в одной квартире с Софьей Андреевной Толстой-Есениной, директором Толстовского музея, что на Кропоткинской (внучка Толстого и жена Есенина). И как-то сам собою уже после смерти отца, В. Г. Черткова, возник Владимир Владимирович Чертков. После войны, в начале пятидесятых годов, когда стерлась разница в возрасте, он сделался моим другом и соратником по футбольным страстям.
Когда-то, в начале девятисотых годов, В. Г. Чертков поселил его в Англии при железном домике, где хранил передававшиеся ему рукописи Толстого. Дима Чертков, как звал его Лев Николаевич и как по традиции звали его мы, хотя был он уже старившимся человеком, жил в туманном Альбионе, хранил бесценные для России и для всего мира сокровища, учился в Лондонском университете и, как и подобает молодому "англичанину", играл в футбол. Вернувшись вместе с толстовскими рукописями в Москву, он поступил на работу в Государственный банк и сделался болельщиком. Мы не пропускали с ним матчей нашей любимой команды. Усаживаясь на скамье уютного стадиона "Динамо", где его все знали, он вынимал толстую общую тетрадь, в которой аккуратно вел футбольную статистику, и давал справки. Я глядел на него и все пытался узнать в нем мальчика с фотографии, которую видел во многих книгах. Мальчик сидел за шахматной доской, а напротив - задумавшийся Лев Николаевич. Лето, столик вынесен на поляну возле дома. Под фотографией подпись: "Толстой играет в шахматы с Димой Чертковым".
Я не раз встречал людей, на характер которых, на сам ракурс их взгляда на окружающее, на устройство себя в мире, на представление о порядке вещей, каким ему надлежит быть, легла тень великой личности, осенившей их в юности. И как бы потом ни поворачивались их судьбы, какие бы перевороты ни совершались в мире, личность эта никогда не исчезала из их внутреннего мира, становясь как бы генетическим кодом их души. Так моя мама, из непреклонных большевиков семнадцатого года, осенена была личностью Ленина, и глаза у нее загорались иным, небудничным светом, когда она вспоминала о нем. Так осенены были Толстым люди, которые жили и трудились в этом старом московском доме; так видят и слышат Станиславского старые артисты-мхатовцы. и, хотя рассказывают они о театральном гении уже словно бы не из своих первых рук и рассказы их совпадают с хрестоматийным знанием, я чувствую волнение, спрятанное и перепрятанное в их художнической душе.
...Все комнаты этой квартиры, кроме кабинета дедушки, были проходными. Начав с "детской", можно было, распахнув двери, пробежать насквозь маленькую библиотеку - кабинет Николая Сергеевича, ворваться в столовую, выбежать из нее в прихожую и мчаться опять коридором в "детскую". Можно было вбежать из столовой в угловую маленькую комнату, кончавшуюся балкончиком, выходившим на Театральную площадь. С балкончика, упирающегося в выступ брандмауэра Центрального детского театра, открывается вид на сквер с китайскими яблонями - горьковато-сладкие плоды их мы обрывали в детстве каждой осенью, на Малый театр, на "Метрополь", где в революцию был Второй Дом Советов и где я родился и прожил первый год жизни, и, конечно же, на Большой театр.
Это чудо, какой вид открывается отсюда на Большой театр! Балкончик подвешен так, что одновременно хорошо видна затененная перспектива колонн, и пандус, стремительно вводящий под высокий портик, и лепка фронтона, и скат его крыши, что служит подножьем для квадриги Аполлона, и профиль гордых коней, и профиль гордого бога, направляющего их над площадью.
Перед тем как и этот мой дом ушел в прошлое, видимо в 1959 году, я сфотографировал это чудо и думаю, что такой фотографии нет больше нигде.
...Вначале мы увлекались оперой. Способствовало этому то обстоятельство, что внуков Авранека знали капельдинеры Большого театра. Оставив дома пальто и смешавшись с толпой публики, можно было попасть на третий ярус и слушать и смотреть необыкновенные спектакли. Попасть же на второй акт и вовсе не стоило ничего, важно было прийти без пальто. Публика прохаживалась и курила в нижнем вестибюле, контролеры к этому времени уходили. Зима нас не смущала.
Культ русской оперы торжествовал в доме, и все знаменитые арии и увертюры были известны нам в подробностях и возможных трактовках. Об этом рассказывали, спорили. Помимо Глинки с его "Иваном Сусаниным" - тут нас до слез трогало ариозо Вани "Отоприте, отоприте!" и финальный хор с колоколами - очень любили "Дубровского" Направника, дававшегося тогда в филиале, там, где теперь Оперетта, и рубинштейновского "Демона". Не помню, каким образом вошла в дом и долго обговаривалась и напевалась опера Верстовского "Аскольдова могила". До войны ее передавали по радио, теперь отчего-то не передают. Потом в различных трудах я читал, что ее считают не более нежели стилизацией интеллигентного композитора на "русские темы" и что настоящей народности в ней нет. Может быть, это и так, не знаю, но нас покоряла и трогала безыскусная наивность этой стилизации, нерасчетливая и открытая, как той же самой особенностью трогала Пушкина "История Государства Российского" Карамзина.
...Но вскоре центром необыкновенного притяжения сделался для нас в Большом театре Бетховенский зал. Там устраивались в те годы концерты чтецов. До войны они имели больший резонанс, нежели теперь. Не берусь судить здесь, что подточило положение этого жанра, но тогда, в конце тридцатых, был его апогей. Яхонтов, Журавлев, Ильинский, Антон Шварц, Аксенов завладели нашими сердцами, сделались любимы, как первые актеры Художественного театра.
Кумиром нашим стал не Владимир Яхонтов, как можно было бы подумать теперь, поскольку он явился предтечей узаконенного сегодня жанра - "театра одного актера". Им стал Журавлев. Яхонтов производил магнетическое воздействие, он втягивал в орбиту своей личности, теперь бы сказали, что он из породы "идолов", хотя к жанру его и к нему самому понятие это неприменимо. Журавлев же был волшебником. Он открывал нам знакомых писателей, знанием которых мы жили. В известном открывал неизвестное и столь глубокое, о чем мы даже не подозревали. Поэзию прозы, ее музыку. Он словно бы учил нас читать прочитанное, слушать и слышать еш. Я закрываю глаза и слышу: "...Небо высоко, высоко поднимается над головой; иногда небо спускалось совсем, так что рукой можно было достать его.
- Ожиг, жиг, ожиг, жиг... - свистела натачиваемая сабля. И вдруг Петя услыхал стройный хор музыки, игравшей какой-то неизвестный, торжественно сладкий гимн"... Трудно передать, что делалось с нами, когда Журавлев читал это место из "Войны и мира". Мы были в забытьи, сдерживали слезы. Мы слышали эту музыку, напевный голос артиста создавал ее в нас. Мы понимали, что лучше написать невозможно, что Толстой - бог и мы прикоснулись сейчас к его гению. "Смерть Пети Ростова" в исполнении Дмитрия Николаевича Журавлева - одно из высших наслаждений искусством за всю мою жизнь. Он читал "Пиковую даму", "Медный всадник", "Египетские ночи", он открывал нам стихи Пушкина, но волшебством его была для нас проза. Когда герой чеховской "Шуточки" в свистящем вихре снега, окружавшем мчавшиеся с горы санки, шептал "я люблю вас...", мы прикасались к прохладной нежности и близко видели заиндевевший розовый овальный рисунок девичьего ушка и ощущали легкий пух ее волос.
Игорь Ильинский поразил "Рассказом Карла Ивановича" из "Детства" - шедевром искусства чтеца. Тут явилось нам другое открытие. Не виртуозно переданная артистом характерность старого немца, а его история, которая из собрания курьезов превращалась в драматическую одиссею. Было это и открытием духовного зрения Толстого, видевшего в Карле Ивановиче человека, чья жизнь и страдания столь же значительны и важны для людей, как жизнь и страдания тех, кто вознесен на вершину иерархической пирамиды.
Когда Ильинский читает "Карла Ивановича", я всегда вспоминаю брата Николая Сергеевича Родионова, Сергея Сергеевича, жившего на Большой Грузинской.
...С трудом добравшись до Большой Дмитровки - ноги не ходили, - сидит он в кресле весь вечер и молча участвует в жизни дома. Дядя Сережа, милый, добрый, с больными ногами, живший девять месяцев в году в деревне под Дмитровом, в избе своей жены, местной крестьянки тети Параши. Был он умельцем на все руки, делал для колхоза и кузнечную, и слесарную, и столярную работу, чинил машины и, чувствуя землю, давал советы всем, кто к нему обращался, - и агроному и председателю. После рождества им овладевало беспокойство - не опоздать бы к сельскому ремонту! Во второй половине февраля он покидал свои "Грузины" и трогался в путь. Был отличный переплетчик и окантовщик, зимой работал для московских музеев, до сих пор висит у меня в его окантовке редкая фотография Блока.
Слышу его мягкий, уже забытый московский говор, говорит он всегда что-либо доброе, сочувственное и светится весь своей чуть виноватой улыбкой. В первую мировую войну молодым офицером воевал он на кавказском фронте против турок, имел четыре солдатских Георгия, что для офицера считалось особой честью и означало неслыханную храбрость на поле боя, и золотое оружие. Под Эрзерумом, где был в топ войне южный (турецкий) фронт России, тяжелое ранение обеспечило ему пожизненную гангрену.
Деревня, куда он вечно стремился, была рядом с бывшим родовым имением его матери, княгини Шаховской. Полный георгиевский кавалер ушел из родового гнезда. Барин женился на крестьянке, перемешав кровь и род, не ведая при этом никаких мук мезальянса.
Это было естественно, семья - три брата и сестра - росли в атмосфере быта русской демократической интеллигенции, для которой исполненная достоинства работа в народе была потребностью, содержанием их жизни. Не последнюю роль в этом его поступке сыграл, думаю, и Лев Николаевич Толстой с его идеями истинно трудовой и народной жизни. До нас, детей, доходили обрывки разговоров взрослых о тяготах дяди Сережи там в деревне, о сложности его положения и о том, что он терпеливо все это переносит, живя на волоске. Перед войной, когда мы уже многое видели в окружающем нас тревожном мире, разговоры эти усилились. Дядя Сережа приезжал подавленным, ноги болели сильнее, он тяжко вздыхал в своем кресле, но приходил февраль, и, как птица, он готовился к своему перелету.
В доме было много перелетных птиц. Кто-то приезжал, кто-то уезжал, кому-то писали письма, передавали посылки. Письма приходили из Средней Азии, из Крыма и с Севера, приносила их порой не почта, а случайные проезжие...
Приходили письма и из Парижа от Веры Николаевны Муромцевой, жены Бунина. Получала их Ольга Сергеевна Муромцева, двоюродная сестра Веры Николаевны и дочь русского правоведа профессора Муромцева, известного либерального общественного деятеля и председателя I Государственной думы. Ольга Сергеевна, первая жена Николая Сергеевича Родионова, подруга его второй жены, осталась ближайшим другом дома со своим ключом. Только взрослыми мы могли оценить всю простоту и человечность этих отношений, столь теперь редких. Она была известным в Москве детским врачом, работала со знаменитым Сперанским, главою советской педиатрии, после революции лечила крестьян в селах Архангельской области, практиковала еще где-то в провинции, а после в Москве жила при детской больнице в крохотной комнатушке.
...А третий брат, Константин Сергеевич, дядя Костя, был для нас в те годы фигурой таинственной. То жил в Москве, то в Ленинграде или как-то тихо уезжал в провинцию. Жизнь его отличалась загадочным сочетанием далеко отстоявших друг от друга занятий. Выращивал цветы на какой-то государственной ферме и был энтузиастически поглощен этим делом, и вдруг оказывалось, что дядя Костя уже не там и разбирает чей-то литературный архив, представляющий большую культурную ценность. (Эта последняя его страсть привела к тому, что в семидесятые годы, оставшись один из всей семьи, он привел в порядок бумаги старшего брата и все что касалось издания Л. Н. Толстого и с подробнейшими описями передал все это в рукописный отдел Ленинской библиотеки и в Толстовский музей).
Вскоре после войны дядя Костя поразил нас тем, что сделался героем документальной повести М. М. Пришвина, с которым он издавна дружил, - "Заполярный мед". Все обитатели дома гордились тем, что в этой повести Константин Сергеевич назван по имени, и, конечно же, совершенным им необычным подвигом. Пришвин основательно, с ласковой иронией описал, как дядя Костя сопровождал несколько железнодорожных платформ с ульями пчел, переселявшихся согласно осенившей кого-то идее из средней России в Мурманскую область. Там должен был возникнуть таким образом новый очаг выделывания меда. Уж не знаю, живут ли нынче в тех краях потомки дядикостиных пчел, но тогда Константин Сергеевич, ночуя вместе с пчелами на открытой платформе, долгие недели передвигался на север, терпя тяготы и лишения. И однажды, неведомо по чьей воле - Пришвин, пряча усмешку, о том не сообщает, - когда эшелон долго не отправляли с какой-то станции, пчелы покинули вагоны и черный их рой появился над районным центром. Пережалив множество народу и в том числе тех, от кого зависело их дальнейшее движение, они добились почти мгновенной отправки этого странного поезда.
По вечерам в большой столовой, за круглым столом - "сороконожкой", на котором стояла серебряная пепельница с обезьянкой, читали вслух "Песнь о Гайавате", "Листопад", "Антоновские яблоки", стихи.
Николай Сергеевич рассказывал о встречах с Буниным, Ольга Сергеевна, иронически поджав губы, поправляла его. Мы знали, что Бунин великий русский писатель, что живет он на "другом берегу", в нереальном далеке, но нереальность эта таяла всякий раз, когда приходили письма с заграничными французскими марками. Читал "Гайавату" Сережа Родионов, мой друг и одноклассник, особенно любивший эту поэму Лонгфелло, обернувшуюся благодаря Бунину русским пушкинским стихом. Над столом покачивался желтый выцветший абажур (эти абажуры сперва были простой принадлежностью быта городских квартир, потом сделались символом мещанства, а теперь, кажется, входят в моду уже как ностальгический знак или признак мало понятного мне "хорошего тона").
"Если спросите - откуда эти сказки и легенды с их лесным благоуханьем..." - звучал ломкий юношеский голос; тускло отсвечивали самовары на буфете - один из них непременно ставили с углями на кухне, наставляя коленчатой трубой, уходившей в стену; мчались куда-то кони на эскизе Самокиша; спокойно и весело смотрела молодая дама с французского лессированного портрета - бабушка хозяина дома - и бежала тропинка мимо крестьянских изб на этюде Кувшинниковой, подаренном когда-то подругой Левитана даме с французского портрета.
Но никогда этот дом не был отделен от жизни, его продували все ветры времени, в нем все перемешивалось. Здесь были рады всем, всех считали своими, без разбору положений и происхождений, всех кормили, обо всех хлопотали, и взрослые с таким азартом участвовали в детских наших делах и конфликтах, что мы совсем забывали, "кто есть кто". Душа этого дома ходила вокруг чего-то истинного, устойчивого, и это истинное и устойчивое, как понял я только к середине моей жизни, исподволь передавалось нам, молодым, исправляя наш внутренний мир в меру отпущенных каждому из нас возможностей и предохраняя от непоправимых, гибельных ошибок...
...А в старших классах образовался у нас второй притягательный центр, и молодой наш кружок возник в Проезде Художественного театра (не помню уже, к какому юбилею театра переименовали Камергерский переулок), в доме номер два, на шестом этаже. Здесь жил Всеволод, мой одноклассник, сын Эдуарда Багрицкого. Жил один. Его мать Лидия Густавовна работала тогда где-то под Карагандой - с нею познакомился я много позже, в конце 1956 года.
Вечер. Комната освещена светом настольной лампы, тахта против плотно закрытого шторой окна, таинственный уют. На стене, за тахтой - ковер. На нем криво висящий фотографический портрет отца с микроскопом. Белеет книжный шкаф. Пятно света на столе. В пятне - бутылка вина, виноград. Книги на столе, на стульях, на полу.
Всеволод полулежит на тахте, завалившись спиной в угол. Белые белки больших глаз, узко сдвинутые брови, толстые губы. После, в стихах, он набросает свой портрет:
"Волосами лоб обложен, нос торчит,
И хватка глаз узка...".
Волосы ему мешают, он почти поминутно рукою стряхивает их назад.
Он говорит о поэзии. Мы влюблены в поэзию, но Всеволод пропитан ею. Мне казалось, что он не запоминал стихи, а всасывал их с ежедневной порцией воздуха. Не знаю, каким бы он стал поэтом, но одаренность он унаследовал.
Он читает стихи, час, два... Увлечения у него шли циклами. Пропагандировал Державина, потом Тютчева. Пушкина читал всегда. А сегодня французы, вот уже вторую неделю он увлекается французами. Ронсар и Гюго, Мюссе и Малларме, Бодлер, Верлен, Рембо, Верхарн, сонеты Эредиа, парнасцы, декаденты, символисты. Белый шкаф. Собранная отцом обширная библиотека русской и мировой поэзии. Нам шестнадцать. Мы тоскуем так, как тоскуют только в эти годы, готовые к внезапной смене ритма. Мы предоставлены самим себе, взрослые дети. Литературные дети. Костя Орешин, сын Петра Орешина, в будущем он выпустит маленькую книжечку стихов. Умер вот уже десять лет. Ося Роскин, Гога Рогачевский писали стихи, погибли на фронте... Дешевое кислое вино, круг света на столе, закрытая штора - осень 1938 года. Вдруг Всеволод резко меняет настроение:
- Это здорово! - кричит он. - Это здорово! Он ждал казни и писал: "Узнает скоро шея, что весит этот зад!"
И он нараспев читает Франсуа Вийона.
А потом опять тишина, и это:
"Нелегка моя рука,
Тяжела моя рука.
Начинается тоска, тоска...
Вот спустилась с потолка
И колышется слегка.
Лампа бродит над столом,
Неуютно и темно.
Лучше мы гулять пойдем,
Милая тоска.
Дождь? - не бойся - мы вдвоем
Не умрем пока..."
Это было большое его стихотворение "Разговор с моей тоской", который хотя бы раз в жизни ведет всякий истинный поэт. Известно, тоска не посещает только бездарен.
Сева спохватывался и вопрошал судьбу:
"Разве встали перед нами
Общие пути?
Разве наша дружба - знамя?
Разве вместе нам идти?.."
А судьбы у него не было - ему оставалось жить меньше тысячи дней. Двадцатого апреля 1942 года Володя Саппак, ставший во время войны связующим центром для разбросанных по свету друзей, получил открытку от сотрудника фронтовой газеты "Отвага". В пей оп прочел:
"Уважаемый т. Владимир Саппак!
Я вынужден - в ответ на Ваше письмо от 3-го марта с. г. - ответить следующими грустными строками. 26-го февраля в 6 часов вечера дорогой наш боевой товарищ Всеволод Багрицкий был убит во время бомбежки фашистской авиацией одного населенного пункта близ передовой линии фронта. Он был убит в тот момент, когда, беседуя с героем нашего участка фронта, собирал материал для будущей поэмы о людях-героях. Когда наши товарищи вошли в избу, где был Всеволод, они застали его сидящим, а перед ним была раскрытая записная книжка с пометками о герое-зенитчике. Осколок вражеской бомбы пробил полевую сумку, толстую тетрадь стихов с пометкой "Фронтовые стихи", паспорт, письмо матери. Все это мы послали через уехавшего в Москву товарища в ССП... Он похоронен на перекрестке двух дорог, рожденных войной. Его тело покоится у раскинувшей ветви березы".
...Я пишу эти строки возле Кунцева - теперь это застроенный район Москвы - и вспоминаю, как летом 39-го мы поехали с ним сюда. Он хотел попрощаться с детством. Отыскали улицу - теперь она улица Эдуарда Багрицкого, - дом... А через день поехали на канал, катались на лодке; прицепившись за корму, долго плыла за нами девушка; взмахивая веслами, мы окатывали ее водой...
"На эти сосны мне не наглядеться.
Пойти гулять иль на траве прилечь?
Здесь все мое!
Здесь проходило детство,
Которого не спрятать, не сберечь.
...И весла надрываются и стонут,
И лодка наклоняется слегка...
А над рекой туман плывет
И тонут
Измятые водою облака...".
А театр все обширнее, все неотвратимей входил в нашу жизнь. Далеко в детстве остались и "Синяя птица" и походы классом в детский театр Наталии Сац с его "Негритенком и обезьяной" и в Тюз, с его романтической "Винтовкой 492116" А. Крона - спектаклями, заставлявшими наши детские сердечки скакать куда-то, дрожа от желания сейчас, тут же бороться за освобождение всех людей, за справедливость...
Теперь нас потрясал Остужев - Уриэль Акоста и Отелло; мы прорывались в гремевший гастрольный театр Ваграма Папазяна, сливавшегося у меня с образом Орленева, записки которого я уже прочитал; и однажды простоял я ночь, чтобы попасть на самый популярный и престижный спектакль 1937 года - "Анну Каренину" в Художественном.
Почему этот спектакль произвел такую неслыханную сенсацию? Если соединить страсти, бушующие нынче вокруг шансонье, бардов, королей фигурного катанья, и помножить их на ажиотаж театралов, возникавший в шестидесятые и семидесятые годы вокруг столичных гастролей Большого драматического театра имени Горького ("Товстоноговского"), то все это вместе явит лишь скромное подобие того, что творилось вокруг "Анны Карениной".
Может быть, в этом интересе сказалась и жажда услышать ушедшую, уходящую русскую речь? Увидеть ту форму общения людей, которая не предотвращает страданий и лжи, но исключает расхожее подножное унижение достоинства? Трудно сказать. Подобные сенсации всегда несколько загадочны.
В доме на Пушкинской к спектаклю отнеслись сдержанно, не признавали инсценировку. - Как можно без линии Левина и Кити, - говорил Николай Сергеевич Родионов, - ведь в ней все! А споры у Кознышева? А третий, несчастный брат Левина? (Он учил нас произносить фамилию - Левин через "ё", так же как самого Толстого называл не Лев, а Лёв Николаевич, как звали его в семье и как соответствует старому русскому произношению.)
Николай Николаевич Гусев ехидно улыбался и разводил руками, когда при нем заговаривали об этом спектакле.
В доме на Пушкинской хорошо помнили Художественный театр девятисотых годов, тогда каждый сезон покупались абонементы на всю семью. Теперь ходили редко. Но о толстовском спектакле говорили много. Обсуждали, какой Вронский лучше - Прудкин или Массальский? Анна - Тарасова или Еланская? Сходились, что Толстого больше всего в Хмелеве. Потом переносились мыслями в годы молодого МХТ и спорили о судьбе актрисы Германовой. Одни обитатели дома полагали, что Немирович ее "погубил", другие - возражали. Спорили с такой истовостью, что я понимал, что там, в другой эпохе, судьба этой актрисы была какой-то неведомой нам раной постоянных зрителей Художественного.
Бесспорен был "Вишневый сад". На него ходили по нескольку раз. У меня нет специфической театроведческой памяти, хотя некоторые спектакли помню целиком, например "Пять вечеров" в БДТ или "Назначение" в "Современнике". Обычно же запоминаю спектакль, скорее, как музыкальную пьесу, исполненную на одном дыхании, слышу отдельные мотивы, мелодии. Мелодия - образ. Москвин - Епиходов появляется, спотыкаясь о порог, и энергично обмахивает сапоги своей шляпой. Яншин - Симеонов-Пищик каким-то особым жестом делает "пригоршню" из своей ладони и заглатывает пилюли и порошки. И, конечно же, Книппер-Чехова - Раневская:
- Ну, Петя... ну, чистая душа... я прощения прошу... - В ее интонации, в манерах, в абсолютном слухе на музыку общества, к которому принадлежала ее героиня, было то, что походило на женщин дома на Пушкинской. - В ваши годы не иметь любовницы!.. - говорила она Пете, и было в ее голосе столько ласковой иронии и такой "charm", что, право же, она делалась неотразимой.
И все они жили в этом имении, в этом театре, в этом обществе, в этом времени, и оттого притертость их друг к другу была столь прочной, как притертость кирпичей в старинных постройках.
Через многие годы тень этой человеческой притертости мелькнула в спектакле "Соло для часов с боем", удивив нынешних зрителей чем-то неведомым. Лишь в молодые годы "Современника", в "Вечно живых", в "Назначении" было такое. Старики Художественного почувствовали себя словно на острове ушедшего времени; может быть, здесь тайна или закон театральной физиологии, но лишь в случае такой притертости реализм русской школы обретает великий смысл...
В восьмом или девятом классе театр оборачивался для нас уже не только развлечением, но серьезным и важным прибежищем души, быть может. В Театр Мейерхольда мне попасть уже не пришлось, а Художественный был одновременно легендой и повседневностью. Я часто встречал Качалова, идущего по улице Горького вниз от Брюсовского переулка, где он жил. Прохожие останавливались, чтобы полюбоваться. Шел образец мужчины, артиста. Какой шаг! Какая осанка! Как элегантно держал он свою трость! В шубе, в папахе. Так ходили Ершов, Массальский, Хмелев, Ливанов... Я видел однажды, как приехал на автомобиле Немирович-Данченко и изящно так взбежал по высоким ступеням служебного входа. Они все еще были живы - необыкновенные мужчины и женщины Московского Художественного театра. Они возвышались над толпой, разительно отличались от всех прочих людей. Ничто не могло убить в них породу.
С Володей Саппаком мы приготовили доклад о возникновении этого театра, о перевороте, произведенном им в театральном искусстве. Наша учительница литературы не придерживалась программы, ее уроки были лекциями, коллоквиумами, но только не уроками с их скучной регламентацией. Это тоже был остров времени. Мы разделили между собой дореволюционный период театра и ходили парой но девятым классам. Встречу Станиславского и Немировича-Данченко в ресторане "Славянский базар" изображали в лицах по книге "Моя жизнь в искусстве" - Саппак за Немировича, я за Станиславского. Ворвался театр и в комнату Всеволода на шестом этаже.
Решили ставить "Разлом" Лавренева. Сосед по дому, студент театрального училища, взялся режиссировать. Девушки нашего класса, красивей которых, по моим представлениям, не было, разобрали женские роли, товарищи мои изображали морских офицеров...
Постановку не довели до конца, время вмешивалось в наши судьбы, ряд "актеров" вскоре оказался вне школы, предлагаемые жизненные обстоятельства диктовали каждому свои пути.
1 сентября 1939 года началась вторая мировая война. Позади была романтическая интернациональная Испания, надевшая на головы московских девчонок и мальчишек республиканские пилотки, повесившая карты своих фронтов в наши домашние уголки. Небо над нами заволакивалось, знаменитый кинорежиссер Сергей Эйзенштейн ставил в Большом театре вагнеровскую "Валькирию". (Я вспомнил о ней, посмотрев на одном из московских кинофестивалей "Апокалипсис..." Копполы. Вертолетная атака под вагнеровский "Полет Валькирий".) Мы мечтали о поступлении следующим летом в институты...
Есть аберрация исторического зрения. Сегодня, через сорок лет, кажется, что концентрация испытаний, драматический подтекст эпохи непременно должен был определенным образом сказываться на нас, тогдашних. Соблазнительно приплюсовать нынешнее понимание исторических событий к повседневности семнадцатилетних юношей тридцать девятого года. Этого не следует делать, это не будет правдой. А порой трудно уверить собеседника, что многое из того, что принято считать достоянием исторического опыта, и в семнадцать лет мы видели, чувствовали и понимали. Он легче соглашается с таблицей дат: в таком-то году поняли это, в таком-то узнали то... Мне все кажется, что музыкальная тема времени, звучащая в душе, бывает более истинна, нежели распределение "знания" по годам своей жизни. Легко забежать вперед или попасть во власть мудрости задним числом.
Тревожный, драматический лейтмотив тех лет. перемежающийся вспышками счастья. "Арбузовская студия".
Она тоже была "островом времени".
Лишь музыкальный строй внесет порядок в хаос ощущений. Не история "Арбузовской студии" (есть воспоминания, можно уточнить даты, собрать участников, Арбузов живет возле Смоленской площади, Плучек руководит Театром сатиры) - тут иное.
Две актрисы нашего отрочества. Любовь Орлова - в нее все мы были влюблены - и Мария Бабанова - в нее никто не смел влюбиться. Первая была женщиной "нашей мечты", вторая - Прекрасной Дамой. Первая снималась в экранных мюзиклах Александрова и Дунаевского, вторая была хрупким нороячдением театра. Она играла Джульетту, Диану в "Собаке па сене". С первыми звуками ее голоса люди в зале попадали под власть "Evigweibliche" - вечной женственности.
И она сыграла Таню, выведя Арбузова, наподобие феи в "Спящей красавице", на вершину успеха. "Таня" как бы оппонировала "Анне Карениной". Она стала глубоко интимным переживанием. Маленькая женщина самоотверженно охраняла свой душевный мир, настаивала на его ценности. Не сдавалась.
И автор "Тани" создал студию - некий ковчег в театральном море. Ушли в него мои одноклассники Сева Багрицкий и Максим Селескериди, ставший после войны известным вахтанговским актером Максимом Грековым, и многие из нас потянулись к ней.
Начали с нуля. Не с пьесы, а с мечты о ней. Показали, что не с пресловутой "вешалки" и не с пьесы начинается театр. Он начинается с духовного братства. Если бы писать действительную историю "Арбузовской студии", надо начать с биографий ее участников и даже с биографий их родителей, не только анкетных, но и душевных.
Когда тебе семнадцать, нередко кажется, что "все кончено". Внезапное одиночество, размолвка с девушкой, огромность и драматизм событий в мире... Шла финская война, началась мировая. Со школой нелады, с родными тоже. И огонек студии кажется спасением. Тут вновь оказывается, что все мы молоды, юны, влюблены в Мельпомену. А во главе - тридцатилетний драматург, ставший знаменитым, и режиссер - талантливый ученик Мейерхольда.
Однако же, для того чтобы понять свое соотношение с временем, надо выйти за его "систему координат".
Сорок лет спустя я смотрю на себя и на юных моих друзей как на персонажей пьесы, из зрительного зала. Интонация воскрешаемого прошлого, флер истории, обозримая суть событий, ушедшие близкие - все это обретает гармонию, подчиняясь симфоническому закону. Как финал Шестой симфонии Чайковского.
...И решили начать с нуля, попробовать сотворить мир заново - родить театр, которого нет. Потому что хотели своего дела. И потому еще, что в душах наших уже шел процесс переоценки предложенных ценностей и старые театры постепенно лишались ореола непогрешимости.
В начале было не слово, а дело. Пьесу создавали все вместе, разыгрывая этюды по зыбкому, предложенному Арбузовым сценарию. О том, как группа молодых людей высадилась на берегу Амура, в тайге, чтобы строить город и самих себя. Это была испытательная площадка для проверки на прочность принципов. Это был парад принципов (А ну, поворотись-ка, сынку...). Персонаж делался адекватен играющему его актеру. Полагали, что так будет меньше лжи, больше правды. Решили, как сказано в "Гамлете", подержать зеркало перед природой, "показывать доблести ее истинное лицо и ее истинное - низости, и каждому веку истории - его неприкрашенный облик...". Мой друг Максим, исполненный иронии и нежности, дал своему Зяблику слова: "Глядя в зеркало, человек познает самого себя!" Невольный парафраз Шекспира был, очевидно, естествен - при помощи неведомого театра мое поколение (моя генерация, - как сказали бы нынешние социологи) отвечало на вставшие перед ним сложные вопросы общественного бытия.
"Анна Каренина" вошла в историю театра, "Город на заре" - скорее, в историю нашей души. Он стал предтечей студийных взрывов пятидесятых и шестидесятых, символом неукротимого самозарождения театров.
Студия пробилась, была признана, обрастала администрацией, должна была осесть в своем доме, но...
22 июня 1941 года начались иные дороги наши.
...Только зимой 1946 года впервые после войны приехал я в Москву. И сегодня помню страх, сжимавший мне сердце, когда вошел в парадное на Пушкинской улице и, пройдя его насквозь известными мне переходами, через пустынный двор направился к заветной двери. "Умри, несчастная!" - вспомнил я, минуя стенную нишу на повороте лестницы. На месте была табличка: "Ульрих Иосифович Авранек", писанная наклонными каллиграфически выведенными буквами со старинным росчерком, и другая - эмалевая над нею: "Николай Сергеевич Родионов".
Я позвонил.
Война провела лезвием по живому. То, что было до войны, стало другой эпохой, "давным-давно". Относительность времени мы почувствовали кожей. Можно было погибнуть на фронте, умереть от голода в блокадном Ленинграде и от того же голода в далеком от фронта Казахстане и не в сорок первом, а в сорок четвертом, когда конец войны обретал реальные черты. Можно было вернуться с победой, - нам всем это было дано. Нельзя было лишь одно: продолжить себя с того места, где застало проклятое число.
Человеку необходим непрерывный ход внутреннего времени - детство, отрочество, юность... А мы словно в окровавленной войной машине времени пронеслись через вечность и высадились на той же улице, и мы хотим ощупать наши камни, взяться за ручку нашей двери. Но мы уже не те и камни иные. Внезапное повзросление мучительно и сладко. Война украла юность, но подарила нам жизнестойкость. О последней догадываешься лишь теперь, осматривая себя уже как бы со стороны, сравнивая, сопоставляя.
Там, в Казахстане, продолжилось мое театральное образование и впервые нарушилась для меня граница, отделявшая зрительный зал от чудотворных пространств закулнсья. В городе давал спектакли эвакуированный Украинский музыкально-драматический театр. Играли "Запорожец за Дунаем", и "Сватаня на Гончаривци", и "Фронт" Корнейчука, и пьесы Островского. Артисты бывали в тех же домах, что и я - молодой преподаватель местного Учительского института. До этого с профессионал ьными артистами общаться мне не приходилось. Те, легендарные, которые встречались в Москве на улицах, в Доме работников искусств или в Клубе писателей, куда мы попадали как на праздник, оставались на своих пьедесталах, проходя в метре от нас. Здесь же я сидел с артистами за одним столом, слушая их рассказы, наполненные обаятельными актерскими "историями", ходил к ним в театр, наблюдал в какую-нибудь щель, что и как там на сцене, видел спектакль в том измерении, в каком зритель его не видит. Актеры выбегали со сцены и продолжали разговор со мной с прерванного места. Чудо исчезало, королевские одежды опадали грубой мешковиной. Целостный мир разбирался на части, как детский "Конструктор". Но чудо тотчас возникало вновь, когда переходили они какую-то условную черту, возвращаясь на сцену, подхлестываемые энергичным шепотом помрежа.
Театр был не бог весть какой художественной высоты, среди актеров было довольно таких, что составляют "массовку" ежегодной актерской биржи, но это ровным счетом ничего не означало - они прикасались к неземному. Магический процесс завораживал меня. Я стал пробовать писать о спектакле, о рукотворном мире, возникавшем неизвестно из чего.
...На звонок открыл сам Николай Сергеевич.
Мы пошли в кабинет. Я осмотрелся.
После долгого отсутствия словно обнюхиваешь пространство, хочешь удостовериться, что все на своих местах, - после скитаний обрести неподвижность.
Письменный стол возле стены слева, "лицом" к окну и "спиной" к двери. Был он не широким и не узким, не высоким и не низким, но в точности таким, каким следовало ему быть для пожизненной работы за ним его хозяина. В дни его изготовления дерматина делать не умели, и он был обит черной кожей. Ее никогда не меняли, и в рабочем поле (на всех старых письменных столах вычленяется такое поле) она в черных чернильных пятнах, в полупрозрачных линзочках клея и белесых царапинах. На центральном месте чернил ьный прибор в виде двух лошадок, ласкающих головами друг друга, изящного чугунного литья. (Впоследствии, работая в Зауралье, я узнал, что это каслинское художественное литье, имевшее когда-то высокую репутацию и в Европе.) Между лошадками закладывались срочные бумаги. Чернильницы на приборе по-прежнему разные. Одна - круглая с овальными гранями и бронзовой крышкой, похожей на опрокинутую граммофонную трубу, вторая - кубическое изделье тридцатых годов. Но крышка на ней от исчезнувшей. Слева в глубине стола латунная лампа - все обличье ее керосиновое, хотя в давние уже годы в нее вмонтировали электрический патрон: круглая латунная тумба и черный козырек, ходивший вверх и вниз по стальному стержню, закреплявшийся на нем винтом на нужной высоте. В козырьке прорезь для грушевидного "керосинового" стекла. Точно такая же лампа встретилась мне на одном из столов в Ясной Поляне. Деревянные "хохломские" стаканы наполнены карандашами, ручками, ножиками для разрезания бумаги, перочинными ножами, дужками от очков. Среди деревянных стаканов стеклянная вазочка с узким горлом с веточкой засохшей мимозы. Пепельница - я помнил ее все время, как и серебряную обезьянку на столе - "сороконожке" в столовой. Я обрадовался ей: тигилек на четырех оттопыренных для устойчивости ножках. Пузатенькая, тускло блестевшая старой латунью, серая внутри от присохшего спрессованного пепла "Беломора", - его всегда курил хозяин. Но появилось на столе и новое.
По обе стороны лампы в деревянных рамках под стеклом - фотографии Сережи н Феди Родионовых, двух сыновей, единственных детей Николая Сергеевича. Сергей - с размашистой шевелюрой, смотрит красиво. Плечи его, обрезанные рамкой, приподняты, словно продолжение их не руки, а крылья. Впечатление это происходило от того, что портрет был "выпечатан" из общей фотографии нашего класса и руки лежали на плечах друзей. Ими он обнял сырую землю где-то на Курской дуге. Л Федя был мягок, добр п смотрел весело, смешливый мужичок - "Умри, несчастная!". Недаром же его первая школьная любовь стала актрисой Художественного театра. Он погиб после конца войны, летом сорок пятого, где-то за Львовом, от бандеровцев.
Погиб племянник Николая Сергеевича, веснушчатый маленький Костя Поливанов, сын сестры, Натальи Сергеевны, отпрыск известной русской фамилии (народоволец-шлиссельбуржец Поливанов, "Поливановская гимназия"...). Погибла Наташа, дочь Сергея Сергеевича. Она была танкисткой, ее танк горел при освобождении Вены уже в сорок пятом. Мортиролог наш разрастался. Мы вспоминали.
Николай Сергеевич в самом начале войны, после того как призвали сыновей, ушел в народное ополчение и оказался в тех самых местах, где прошло его детство, возле деревни Алабуги под Дмитровом. Ополчение готовилось к боям, проходило обучение. Он тяжело заболел, отправлен был в госпиталь, а оттуда по возрасту выписан в Москву. В числе немногих работников Гослитиздата он оставался в столице все время наступления немцев, и, когда на Москву полетели бомбы, он на себе перенес из здания издательства на Басманной рукописи подготовленных томов, корректуры печатавшихся, но еще не вышедших и весь огромный архив девяностотомного Толстого. Он сделал это вовремя, потому что и в дом издательства попала бомба и возник пожар.
Он открыл дверь в маленькую комнату-библиотеку и показал все это богатство. В шкафах, на шкафах и на полу, загромождая все пространство, и даже на кушетке лежали огромные папки. Еще пятьдесят с лишним не вышедших томов.
Он рассказывал, как в военные годы, особенно в сорок первом и сорок втором, он и Наталья Ульриховна поднимались ночью - им казалось, что вот-вот будет объявлена тревога. И ни разу, когда тревога в самом деле объявлялась, они не спустились в бомбоубежище, потому что уйти от Толстого не считали возможным.
Я помогал перетаскивать папки обратно на Басманную, составлять опись возвращаемого.
Скромный этот подвиг Николая Сергеевича позволил быстро возобновить издание и благополучно довести его до конца, до выпуска девяностого тома. В типографии "Печатный двор" в Ленинграде, где в блокаду погибли тринадцать набранных томов, восстановили их по единственному экземпляру сохраненных в доме на Пушкинской корректур.
Через много лет, читая статью, посвященную истории и значению в мировой культуре девяностотомного собрания Толстого, я поразился тому, что автор ее даже не упомянул фамилию Родионов. Я вспомнил, как приходил этот молодой литературовед в дом на Пушкинской советоваться, брать работу, и вообразил себе улыбку Николая Сергеевича, доживи он до этой статьи. "Ну, что ты, может, ему так надо теперь! - сказал бы он и непременно бы добавил: - Милый человек, бывает..." И лишь глаза его при этом подсмеивались бы.
...Я продолжал оглядывать комнату.
Все было на месте. С глухими дверями книжный шкаф - там Толстой и о Толстом. Большая итальянская репродукция Леонардовой святой Анны (фрагмент известной картины), ящички картотек, а над картотекой в старинной раме не фигурного, а простого багета потемневшего золота портрет девочки, писанный маслом. Рядом такой же, лет шести мальчик, розовый, пухлый, как писали в восемнадцатом веке детские портреты.
В детстве я не интересовался ими, они казались мне обычной принадлежностью старого дома. То, что они, эти портреты, были с кого-то писаны и эти дети и в самом деле когда-то жили, не приходило в голову. У кого-то из русских писателей я прочитал выражение - "страстная энергия памяти". Эта энергия стала копиться во мне в войну, чтобы превратиться в нечто подобное шестому чувству. Я называю его про себя "дрожь истории". Она охватывает все существо мое при прикосновении к вещи, к рукописи, при взгляде на старое здание и, конечно же, при общении с человеком, представляющим живое звено, связывающее с прошлым. Например, попечителем Высших женских курсов в Москве был в начале века Александр Александрович Пушкин. И Наталья Ульриховна а в те времена юная Наташа Авранек, слушательница этих курсов, прекрасно его помнила.
- Он приезжал к нам на экзамены, - рассказывала она, - уже старый генерал в отставке. Был добр, кивал согласно нашим ответам, однажды пожал мне руку...
Было как-то странно, мне и сейчас странно: я знал человека, которому пожимал руку сын Пушкина!
- Это мои дедушка и бабушка, - рассказывал Николай Сергеевич, проходя со мной подробную экскурсию по стенам, портретам и фотографиям. - Князь Шаховской. Он командовал гвардейскими егерями в Бородинском сражении.
(Настанет время, и 4 июля 1953 года мы отправимся на Бородинское поле и не спеша, пробыв на нем целый день с утра до вечера, обойдем русские и французские памятники. Николай Сергеевич остановится у одного и укажет рукой. И я прочту на гранитной глыбе: "Егерям Шаховского", и ниже на мраморе: "И умереть мы обещали, и клятву верности сдержали мы в Бородинский бой!" И я вспомню пухлого мальчика с портрета. Но что еще более удивительно, я стану рассказывать об этой поездке доброму другу дома Екатерине Николаевне Лебедевой-Кутузовой, правнучке фельдмаршала и победителя Наполеона. А она нальет мне вина в массивный яйцеобразный зеленоватый стакан, бывший, по ее словам, с прадедом при Бородине.)
- А это прабабушка, Надин Четвертинская, вот взгляни...
Он показал репродукции из известного пушкинистам альбома силуэтов баронессы Боде. Среди силуэтов танцующих на балу пар одна сразу же бросалась в глаза удивительно знакомым профилем кавалера. Надпись гласила: "А. С. Пушкин танцует с Надин Четвертинской".
- Она мне рассказывала, как танцевала с Пушкиным!
Но все в кабинете освещено теперь было фотографиями погибших детей, милых моих друзей. Пройдет несколько лет, и мать присоединится к ним. Она станет смотреть на входящих (впечатление взгляда в упор - полное) прозрачными глазами, то ли выцветшими от старости, то ли от сохранившейся девичьей наивности. Она точно говорила: ну как же иначе, а? Ведь так ясно, что черное есть черное, а белое - белое. И сыновья ее будут согласны с ней.
Я стал аспирантом-историком в Москве, но театральные дороги мои все настоятельнее звали меня. Я занимался русской историей, а Владимир Саппак, окончивший Литературный институт и сделавшийся к этому времени сотрудником еще существовавшего с войны "Советского Информбюро", уже давал мне "театральные задания". Я ходил в Камерный театр узнавать о каких-то планах и, проходя темными коридорами и пустыми фойе дневного театра, вспоминал наши довоенные восторги на "Оптимистической трагедии", и на "Мадам Бовари", и на давнем прелестном мюзикле "Жирофле-Жирофля", предвосхитившем многие современные мюзиклы на драматической сцене. Я видел прошедшего мимо сосредоточенного Александра Яковлевича Таирова (позже, уже после закрытия театра, я встречал его и Алису Георгиевну Коонен ходившими по бульвару от памятника Тимирязеву до Пушкинской площади). "Планы" мне сообщили в литчасти. Планы были - судьба кончалась...
Каково же было знание наше психологии людей театра, показывает такой случай. К очередному юбилею Художественного театра (должно быть, это был 1948 год) друзья мои из "Советского Информбюро" предложили сделать беседу с... Варварой Николаевной Рыжовой. Как могла им прийти в голову эта фантастическая затея - ума не приложу. Но благодаря ей я несколько раз побывал в доме одной из великих старух Малого театра.
Варвара Николаевна вначале как-то не обратила внимания на тему моего "задания", рассказывала о своей артистической жизни и все вспоминала Марию Николаевну Ермолову - ее огромный, во весь рост, фотографический портрет висел на видном месте, и можно было прочитать большую многострочную дарственную надпись. И всякий раз, упоминая имя Ермоловой, Варвара Николаевна вставала. Всякий раз. А в течение разговора упоминала она ее имя десятки раз. И всякий раз вставала. Конечно, вставал и я. Она рассказывала мне про "Костеньку Станиславского", который был хорошим актером, но удивляться этому-де не приходится, поскольку "Костеньку Станиславского" выучила играть на сцене сама Гликерия Николаевна Федотова, а уж потом он, "Костенька", выдумал свой "застольный" и "подстольный" период для плохих актеров. А сам-то он был хорошим актером... Варвара Николаевна язвила, а глаза ее светились добротой. Рассказывая однажды про "ужасный" характер одного из театральных работников, она сказала: "...разве что не убивал", а потом вдруг сделалась тревожной, нагнула мою голову и сказала в ухо голосом, заставившим меня вздрогнуть: "...а может, и убивал!"
Она была великой актрисой.
Когда я принес ей листки, из которых она впервые поняла, что речь идет не об ее театре, ее охватил гнев. Она покрылась пятнами, встала и сказала твердым голосом: "Запомни, голубчик, для меня был, есть и будет один театр на свете - Московский Малый театр!" Я уговорил Саппака принять ее рассказ о Малом театре, а уж о Художественном попросить написать кого-нибудь другого.
...Я все продолжал бродить по Москве, стараясь "восстановить" детство, продолжить себя с "прерванного места". Это не удавалось,меня ждали одни лишь разочарования. Я боялся войти в квартиру Багрицких, где уже никого не было, но жила его старая няня Маша, поступившая к родителям Всеволода еще в Одессе. Но однажды я встретил ее возле дома, в Проезде Художественного театра. Она не узнала меня. Смотрела прямо, что-то шептала. На ней был тот же белый платок, завязанный узлом с короткими концами. Я вспомнил, как утром, будя Всеволода, она возглашала:
- Восстань, Всеволод!
Не знаю, откуда она была родом, но речь ее была удивительной. Она говорила:
- Жонись, Всеволод, на Люсе, бо хорошая жона стать будет!
Она медленно брела куда-то. Я не остановил ее.
На углу Пятницкой и Климентовского переулка встретил Юрия Карловича Олешу, дядю Всеволода. (Было три сестры Суок: Лидия Густавовна, жена Багрицкого, Ольга Густавовна, жена Олеши, и Серафима Густавовна - жена Виктора Борисовича Шкловского. Кто помнит "Три толстяка", узнает в имени танцовщины Суок фамилию сестер. До войны две из них, оставшиеся в Москве, опекали Всеволода, опекал его и Юрий Карлович.)
Преодолев военный "барьер вечности", я подошел к нему. Потом мы встречались в любимом им еще с довоенных лет кафе "Националы). Он и работал там. Когда-то мальчиками мы бегали с его записками к швейцару за бутылкой сухого вина в неурочный час.
Он отнесся ко мне как к взрослому. Это было непривычно и радостно. Олеша был для нас странным писателем, не похожим ни на кого загадочностью своего внутреннего процесса. Был недоступен, непроницаем. Нельзя было знать, что он скажет в следующий момент.
До войны я помню его красивым, при своем малом росте наполеоновски значительным. Он обладал чеканной дикцией, клал фразы точно виртуозный игрок биллиардные шары - каждый в лузу. Как-то, приехав из Ленинграда, разговаривал по телефону от Всеволода с Вахтанговским театром.
- Я. Сидел. В Ленинграде. В гостинице "Астория". Без копейки. Денег. Меня. Не выпускали. Из гостиницы. Потому что мне. Нечем. Было. Платить. А вы. Не могли. Меня поддержать. Позор. Малый. Театр. Меня поддержал. Я отдаю. Пьесу ему!
Ах, какая у него была дикция! Не знаю, что там испытывали на другом конце провода.
Он не успевал за событиями, сочинял десятки лет пьесу, не кончил. От нее остались тысячи страниц диалогов. Долго писал драму об Испании, снова не успел - гражданская война там кончилась...
В кафе, где я спасался от моих аспирантских невзгод (шел 1949 год, было нелегкое время), я рассказывал ему о моей мечте написать сценарий о народовольцах. Олеша слушал, а потом сказал вдруг:
- Знаете, как надо снимать покушение на Александра Второго? Только из кареты. Представляете. Он едет из дворца. Один в карете. Как в клетке. Справа в окне лошадиный круп и нога конвойного казака. Слева то же. Впереди, в оконце - зад кучера. Сзади конвойные. Он загнан, слышит крики и никого не видит. Потом взрыв.
Сценария у меня не получилось. Через много лет вышла пьеса для "Современника". Но до счастливого мгновения премьеры предстояло пройти еще немало дорог.
Мои театральные университеты ожидали меня теперь в Зауралье, в недавно созданном областном центре. Прямо из аспирантуры, нимало не заботясь о моих желаниях, послали меня туда работать. Но не было бы счастья, да несчастье помогло! Пять лет, что прожил я в этом городе, наполнены были разнообразнейшими уроками жизни. Там открылась мне та "физиология театра", без знания которой нельзя до конца понять его странный мир. Там сделался я неторопливым свидетелем рождения спектакля и начал понемногу понимать, что и кто вдыхает в него жизнь и как эта жизнь покидает его. Я освоился в этом мире, обжил его от колосников до машины, вращающей сценический круг. Люди театра сделались мне дороги и бесконечно интересны. Особенно с того момента, когда я стал замечать и чувствовать скрытую от постороннего взгляда связь, существующую между спектаклем и душою тех, кто в нем участвует. Я познал тайные приемы эффектного воздействия на зрительный зал равнодушного актера и увидел, что происходит с человеком, когда его заденет крылом ангел искусства. Я окунулся в театральный быт, и актеры стали считать меня родным человеком.
Это было счастливое время - мне казалось порой, что я понимаю движущий импульс древнейшего искусства. Позже я понял, что познать этот странный мир до конца невозможно и каждое время образует его по своему подобию. Я написал об этом мире театра так, как я его чувствовал и понимал тогда, в 1955-м, сознавая, что судьба дала мне редкую возможность рассказать о нем изнутри, как о своей собственной жизни.
Сочинение о буднях провинциального театра я послал все тому же Володе Саппаку - до самой своей ранней смерти он был моим наставником и проводником в театральном мире. Да и не только моим - в его доме образовался после войны новый кружок, и, если я стану перечислять здесь всех так или иначе связанных с ним, это Уведет меня далеко. Кружок этот должен явиться предметом особой книги.
Саппак работал теперь в журнале "Театр". Он показал мое сочинение Николаю Федоровичу Погодину, бывшему тогда его главным Редактором. Хорошо, что меня не было в то время в Москве, - я бы не спал ночей, пока он читал. На первой странице, выше заглавия, он написал: "Вот тот тип очерка, который мне давно виделся..." Очерк напечатали. Так и решилась моя участь - театральные дороги стали моими.
Теперь когда я вспоминаю об этом, разноречивые чувства поднимаются во мне. Не раз посещало меня горькое разочарование.
- Нет, вы не знаете, - думал я тогда, обращаясь неведомо к кому, - вы не знаете, как быстро умеют отворачиваться от вас люди театра, как скоротечна и непостоянна бывает их любовь, как умеют они наказывать забвением, чтобы вспыхнуть вновь фейерверочной страстью, когда вы им понадобитесь. Театр порождает отвратительные характеры, и, хотя в других сферах могут рождаться точно такие же, театр являет их в ужасающе концентрированном виде, и тут, в его стенах, достигают они апогея своего в такой короткий срок, в какой в иной области никогда не достигнут. В дни измен и расставаний я думал: актеры, когда же вы настоящие? Стремительно переходите из одной жизни в другую - и все чужие! На премьере вы хлопаете автору. Радостно и... заученно. Вы поворачиваетесь к кулисе, вызываете его, но у вас на уме уже иные заботы. Вы считаете "вызовы", но опасаетесь, как бы зрители не хлопали слишком долго - у вас дела, у вас свидания. Здесь нет вашей души! Но ее нет и там, куда вы спешите, мгновение - и вы бежите дальше. Где конец вашим превращениям? Где вы сами собой? Ваша привязанность слишком шумлива, ваша любовь слишком показная, с непременными поцелуями у всех на виду, ваши проклятья слишком громки. Все в вас преувеличено, чтобы казаться настоящим. Человек, - записал однажды Марк Твен, - как луна, у него всегда есть сторона, которую он никому не показывает. Вы - луна, которая показывает все свои стороны, но светит по-прежнему отраженным светом...
Так думал я в дни моих разочарований. Но у сцены глаза колдуньи, - однажды заглянув в них, нельзя отвести взгляда. Полюбив театр, не отринуть его от себя. Разочарования проходили, и новый прилив нежности к театру рождал новое понимание. Я всей душой сочувствовал актерам.
Я думал: критик может избежать насилия над своим нравственным чувством, его никто не заставит заниматься поисками Жемчужного зерна там, где, по его мнению, его нет, если только им не владеют иные, "житейские" соображения. Актер дисциплинированный служащий театра, он обязан играть роль, которая ему кажется фальшивой, участвовать в спектакле, изначально ему чуждом. И он играет, вживается в свою роль, уговаривает и в конце концов убеждает себя, что в ней что-то есть, наживает истину страстей в ложных "предлагаемых обстоятельствах". И от многолетних занятий этим делом у него может затухнуть лампада его души, без которой нечего делать в искусстве. Какова же должна быть духовная сила того, кто сохраняет это колеблющееся, готовое каждую минуту умереть пламя! Сколь прекрасен тот, кто, дождавшись своего часа, выходит к зрителям с детской свежестью чувства и страстью пророка - и вы, подчинившись его власти, обнаруживаете вдруг, как много он знает о вас, знает даже сокровенное, тщательно вами скрываемое, видит обратную сторону вашей луны. И вы верите ему!
Когда овладевала мною эта приязнь к театру, его искусственный мир представал воплощением той жажды игры, что живет в каждом человеке, даже в том, который и не обнаружит ее в себе. О, тогда театр и его люди представали в ином свете, и я был счастлив тем, что они принимают меня в свою игру. Тогда ненатуральность их оборачивалась естественностью, а преувеличенность - взрывом той искренности, что свойственна лишь детям, а должна быть свойственной каждому, как воспоминание о золотом веке открытых чувств. Я погружался в их любовь, любил их безраздельно н знал, что лучших, чем они, людей на свете нет...
...Я прохожу возле Большого театра в смотрю на балкончик, что притулился к глухой стене и висит над площадью. Моего дома на Пушкинской больше нет. Но чем дальше уходит время, тем все более укрепляется во мне уверенность, что здесь я жил среди необыкновенных русских людей, русских интеллигентов, воплощавших своей обыкновенной повседневностью высокую нравственную идею, перенятую ими от предшествовавших им таких же людей из души в душу. Они воплощали ее сознательно, но еще более неосознанно, не показно, не по особым случаям, а изо дня в день. И мне приходит из Блока: