Только один спектакль из трех продолжил линию глубинных поисков театра. Это была постановка еще неизвестной, не напечатанной пьесы Л. Толстого "Живой труп", осуществленная к первой годовщине со дня смерти писателя. Спектакль ставился Немировичем-Данченко, ему помогал Станиславский, занятый в нем и как актер (князь Абрезков), ведя эту работу параллельно с репетициями "Гамлета".
Смерть Толстого болью отозвалась в сердце Станиславского. Потрясенный ею, он испытывает одновременно и преклонение - почти "эстетический восторг" - перед величием самой смерти Толстого, и страх - как оставаться жить без него. Мысленно, совсем по-режиссерски набрасывая "знаменательную и символическую" картину последних дней великого человека, он пишет Немировичу-Данченко: "...я ни о чем другом не могу думать, как о Великом Льве, который умер, как царь, отмахнув от себя перед смертью все то, что пошло, не нужно и только оскорбляет смерть. Какое счастье, что мы жили при Толстом, и как страшно оставаться на земле без него. Так же страшно, как потерять совесть и идеал*".
*(К. С. Станиславский. Собр. соч., т. 7, стр. 482.)
Нравственный и человеческий пример Толстого, этический идеал его жизни, который всегда был необычайно близок Станиславскому, теперь становится ему еще дороже. Им поверяется все задуманное и содеянное. Понятно, что и "Живой труп" ставится Художественным театром в память Толстого, как произведение, несущее нравственное испытание - испытание собственной совестью - каждому человеку, сидящему в зрительном зале.
Репетиции "Живого трупа" первое время пробовали вести по "системе" Станиславского. Немирович-Данченко даже счел нужным обратиться к участникам спектакля со специальной речью, чтобы убедить всех в необходимости изучать и претворять новые методы работы. Однако чем дальше шли репетиции, тем труднее было совмещать их с занятиями по "системе". Работа затягивалась. Это вызывало раздражение актеров и Немировича-Данченко против "системы" (в письме к жене Немирович-Данченко признавался: поддерживать "систему" "трудно, а иногда мучительно, потому что в известных частях эта "система" не близка моему сердцу*"). В результате Станиславский отошел от режиссерской работы над "Живым трупом". Разочарован он был и декорационным решением, предложенным Симовым, оно показалось ему "неудачным, т. е. неинтересным, старым**".
*(9 августа 1911 г. Цит. по кн.: Л. Фрейдкина. Дни и годы Вл. И. Немировича-Данченко, стр. 275.)
**(К. С. Станиславский. Собр. соч,. т. 7, стр. 532.)
Действительно, с внешней стороны спектакль, показанный в сентябре 1911 года, не возмутил спокойствия. Снова то же "проникновение в эпоху", та же достоверность стиля интерьеров, та же полная иллюзия глубины экстерьеров, где были "далеко видны поля, пашни, дорога, убегающая бог знает куда", и казалось, "словно от этих полей доносится запах трав и цветов...*" Единственной допущенной условностью была белая рама, как бы кадрировавшая небольшие площадки сцены, чтобы сконцентрировать на них внимание зрителя.
*(Г. Вяткин. Столичные письма. - "Сибирская жизнь", 2 ноября 1911 г.)
Однако главная и громадная ценность спектакля заключалась в том "простом, важном и вечном", что несли своим исполнением актеры, и прежде всего И. М. Москвин в роли Феди Протасова. В простоватом, словно бы "омещаненном" интеллигенте покоряла естественность жестокого нравственного подвига, на который он сам себя добровольно обрекал. Москвин шел к трагизму Толстого через Достоевского. Простота, лишенная всякой позы и сентиментальности, в минуту смерти вздымалась до трагического потрясения, когда, упрямо нагнув голову, Протасов медленно вытаскивал револьвер. Вновь было доказано, что возвышенное находится внутри нас, извлекается из глубин "жизни человеческого духа".
Высоко оценивая спектакль критик С. Волконский утверждал, что ни один театр "так не проникнется ужасом банальности, гениальностью той житейской пошлости, из лоиа которой раздается освобождающий выстрел Феди... Ни в одном театре не получит он такого фона, нигде так не вырисуется высота его "жертвы", потому что нигде не проступит с такою ужасающей яркостью "малость" того мира, ради которого он жертвует собой*".
Спектакль вернул Художественному театру зрителя. Обаяние личности Толстого, драматизм самой ситуации пьесы, взятой из нашумевшего судебного дела, трагическая демократичность героя - все это не могло не привлечь в театр людей самого широкого круга: в зале "было много купцов, военных, пажей и лицеистов, типичных мещан, старушек и мамаш патриархального вида, словом, такой публики, которая этот театр обыкновенно не посещает*". Здесь, на толстовском спектакле, художественники еще раз убедились, что им доступнее всего линия простых и глубоких переживаний, что именно на этом полюсе максимального приближения к "жизни человеческого духа" они нащупывают подступы к трагедии.