В 1957 году Алексей Дмитриевич перенес первый жестокий приступ сердечной болезни. Это был серьезный сигнал.
"...Твоя модель чуть было не загнулась, - писал он мне 17 сентября из санатория "Архангельское" (его отправили туда после больницы). - Сегодня 50-й день болезни и первый день вставания - делаю первые ученические шаги. Но тем не менее к 1 октября думаю быть в Москве, чтоб опять отправиться в к. л. санаторий еще на месяц, чтоб закрепить завоевания".
Разболелась нога, его снова уложили на несколько дней, и опять он вскочил. Я приехала в Архангельское в первой декаде октября и не застала Алексея Дмитриевича в комнате, нашла его в парке. Он чуть осунулся, но казался вполне выздоровевшим и веселым. Потребовал, чтобы я немедленно осмотрела здешние достопримечательности и сам пошел их показывать.
У него была поистине художественная и артистичная способность быстро обживать новые места, чувствовать их душу и прелесть. Пока мы шли, Алексей Дмитриевич рассказал, насколько отличается это северо-западное ближнее Подмосковье от северного и южного; деревья другие, подлесок тоже другой, и полевые цветы растут по-своему. Террасы и знаменитый партер, спускающийся к Москве-реке, он демонстрировал гордо, будто сам его построил. Сказал, что здешний парк гораздо красивее, чем Сан-Суси, не говоря уж об архитектуре дворцов, дворцы даже сравнивать нечего. Листва была октябрьская, желтая и рыжая, солнце, ширь, тишина. "Что это за деревья, знаешь?" - спросил он, показывая на обрамление партера. "Отсюда не разберешь, далеко..." - говорю. "Знать надо! Это липы. Их обстригли и превратили в боскет. Садовники воюют с ними уже полтора века, их стригут, а они ветками топорщатся, лезут во все стороны, а когда цветут, так же дурманят ароматом округу, за рекой слышно, хоть и стриженые".
Привязанность к местам любимым, насиженным сочеталась в Алексее Дмитриевиче с охотой к перемене мест, оседлость - с бродяжничеством. Наверняка у него был какой-нибудь предок странник, от кого и унаследовал Алексей Дмитриевич тягу к дороге, вдаль, за горизонт. В последние годы жизни он особенно пристрастился проводить отпуск в поездках на речном пароходе. В 1959 году они с Анной Александровной плавали по Каме; он рассказывал: и какая Кама оказалась красавица, бурная, скалистая, как меняется пейзаж ближе к верховьям, и какой воздух, и все необыкновенно, прекрасно. Но родную Волгу он все равно любил больше всех рек. Как жаль, что он не написал книги о России, подобной, например, "Образам Италии" Муратова, - у него бы получилось!
Он любил природу дикую, нетронутую, но не меньше и культивированную. Труды рук человеческих, здания, памятники культуры, избы, заборы, рельсы, провода вписывались для него в ландшафт, не портя его, а украшая. Природа сразу заселялась в его воображении живыми людьми, людьми ушедших столетий.
Крепостной театр в Архангельском был тогда закрыт для посетителей, но Алексей Дмитриевич описал, какой там гонзаговский занавес, зал, партер, как роспись стен переходила в XVIII веке в писаные декорации, создавая единый стиль, как к театру от княжеского дома шла аллея, теперь заросшая, перерезанная асфальтовым шоссе и оградой имения, как собиралась публика и как артисты в костюмах и гриме бегали на сцену из сарая через лужайку, потому что закулисных помещений им не хватало. Может быть, все это он и выдумал, но живописал настолько убежденно и красочно, будто специально реконструировал или сам состоял в числе гостей князя Юсупова.
Воображение Алексея Дмитриевича, его чувство истории были, конечно, свойствами профессии в первую очередь. И природу он тоже видел "режиссерски", сразу охватывал ее образ, "композицию". Но было в его страстной, постоянной, еще большей, чем к театру, любви к природе нечто сверх того, характеризующее его личность и душевный склад. Недаром он говорил, что А. Н. Островский в своих дневниках сумел не только вдохновенно прочувствовать, как никто, вид на Волгу и противоположный берег с высокой костромской Муравьевки, но еще и показать, что потрясение, вызываемое красотой природы, переливается в творческое волнение, в потребность творчества. Алексей Дмитриевич любил цитировать слова Островского о Волге, видимо, ему дорого было именно сочетание в одном лице "человека кулис" и поэта природы. Я же, глядя на Алексея Дмитриевича и слушая его восторженные рассказы, всегда вспоминала еще и главу "Братьев Карамазовых", где его тезка и один из любимых героев в молодости, Алеша, воспитанник старца Зосимы, выходит в поле, над ним - небесный купол, полный тихих сияющих звезд, и Алеша вдруг как подкошенный падает на землю, целует ее, плача, не отдавая себе отчета почему, обливает ее слезами и клянется любить ее во веки веков.
Так и Алексей Дмитриевич любил на земле все. Ю. И. Пименов чудесно сказал: "На Попова приятно было смотреть, когда он показывал свой дачный сад, в котором все обычные подмосковные смородины, клубники и флоксы как-то приподнимались в его взволнованном поэтическом ощущении". Цельность, чистота и покоряющая естественность Алексея Дмитриевича несомненно связаны с этой его возвышенной любовью к природе, пронесенной через всю жизнь, от раннего детства, когда с братом Сашей он ходил на Лысую гору встречать рассвет, до последних минут, когда в августовский день смертельный приступ настиг его в тенистых и прохладных подмосковных Чоботах у станции Переделкино.
Поповым удалось купить в 1947 году маленькую дачу у Яхромы, в живописной деревне Свистуха. На террасе полотняные занавески надуваются ветром, как паруса фрегата, в вазе - оранжевые ноготки, Анна Александровна потчует окрошкой и пирогом с вишней. Поблизости, в Свистухе же, дача М. О. Кнебель, где живет она вместе с сестрой Еленой Осиповной.
У Алексея Дмитриевича всегда кто-то гостит. Летом проводит отпуск Прасковья Тимофеевна Бек, секретарь дирекции ЦТСА, верный друг семьи Поповых, добрая и одинокая женщина. Часто бывают гитисовцы-ученики.
Но ездить на дачу еще до первой болезни и больницы становилось ему все труднее. Путь длинный, электричка, деревня далеко от станции. Летом - паром, а зимой надо переходить канал по льду с тяжелым рюкзаком за плечами. Уже в 1954 году Свистуху пришлось продать. Тогда-то он и пустился в бродяжничество и тут же исколесил с А. Н. Арбузовым всю Прибалтику.
В июне 1955 года он едет с Наташей в Ленинград. Путешествие заранее продумано, заказан самый большой номер в гостинице, в программу входит посещение спектакля "Пучина" в Пушкинском театре с А. Ф. Борисовым в главной роли - актером, которого Алексей Дмитриевич высоко ценил. Хочется непременно самому показать дочке город, восхитивший его в юности, и любимые картины в Эрмитаже и Русском музее, и красоту гранитных берегов белыми ночами, державную императорскую столицу и Петербург Достоевского. Без устали бродят они маршрутами, проложенными еще в далекие времена гастролей Первой студии. Наташа никогда не забудет эту поездку.
В июле 1961 года он с Анной Александровной снова на пароходе, плывут на Онежское озеро, Москва - Петрозаводск. Это было его последнее путешествие.
С любовью к природе нераздельна была у Попова "тихая страсть" (как выразился Ю. И. Пименов) к писанию пейзажей. Маслом, акварелью писал он всю жизнь поля и перелески, рощицы и ограды, церквушки, березы, треугольники журавлей в небе. Писал в Свистухе, в Архангельском, под Калинином, куда в 1956 году специально ездил на пароходе "этюдить", как в юности. Это был для него настоящий отдых, свидание с природой, способ навсегда запомнить взволновавшие его зимы, весны, снежный покров земли, первую зелень лугов.
В Архангельском после болезни Алексей Дмитриевич получил сигнальный экземпляр своей книги "О художественной целостности спектакля". Над нею он работал все последние годы урывками, но с той серьезностью, которую вкладывал в любое дело. Книга изящна, суровый полотняный переплет, цветные вклейки - эскизы Н. А. Шифрина к спектаклям, воспроизведена страница из режиссерского экземпляра "Ромео и Джульетты" с рисунками Попова и наметкой знаменитой мизансцены гибели Меркуцио. Алексей Дмитриевич ворчит: написал слишком тезисно, не развернул многие важные мысли.
Книга была распродана в несколько дней (тогда это случалось не часто), и ее решили тут же переиздать, автор дописывал целую главу, включал в текст новые куски. В 1959 году "Художественная целостность спектакля" (так было скорректировано название) вышла вторым изданием, и, надо* сказать, отличным. Увеличился формат, улучшилась полиграфия; на белую суперобложку вынесли эпиграф - любимые Поповым слова Гоголя о потрясении, которое производит на человека согласие всех частей драматического произведения. Алексей Дмитриевич был доволен, но продолжал немножко ворчать, что вот, мол, никому это сейчас не интересно, но он все же верит, что время придет. Это был сквозной, постоянный мотив. За два месяца до кончины он признавался своему старому корреспонденту, актеру В. И. Тургеневу: "...пишу теоретические книги в надежде на то, что если сейчас они не нужны, то потом пригодятся любопытствующим (в этом я неисправимый оптимист)". Он не ошибся: ныне книга "Художественная целостность спектакля" - признанный классический труд по теории режиссуры.
В книге Попов декларативно повторял свое кредо: "жизнь человеческого духа" на сцене, традиции Станиславского и Немировича- Данченко, гармония содержания и формы, целостный, одухотворенный образ спектакля. Потому Алексею Дмитриевичу и казалось, что она не ко времени. В тех художественных процессах, которые начались в середине 50-х годов и активизировались во второй половине десятилетия, Попов занимал особую позицию.
Он радуется новому слову, свежему веянию, особенно от театральной молодежи. Он поддерживает режиссеров, которые, на его взгляд, серьезно и честно ищут неведомые пути. С вниманием следит в это время за кино: на экране - бурное обновление, молодые режиссерские имена. Кино, считает Попов, снова начинает обгонять театр, особенно в "интимном дружеском разговоре со зрителем" о прошедшей войне. Именно на экране наконец-то увиделись Попову первые контуры того искусства, о котором он начал мечтать еще на фронте, предсказав, что будущее "взрастет на черноземе этой войны". Алексея Дмитриевича потрясла "Баллада о солдате" Григория Чухрая. Посмотрев ее, он позвонил мне по телефону и сразу начал ругаться: "Что же ты делаешь, почему не сказала, что замечательная картина вышла?!" Я испугалась: "Как, Алексей Дмитриевич, не сказала? Я вам говорила и рецензию написала одну из первых!" - "Написала? Как о рядовой хорошей картине написала, читал я в газете! А это картина прекрасная, чудесная, необыкновенная! Так кричи, восхваляй, дерись: вот на что надо равняться!"
Но он не принимал многого из того, о чем мы в ту пору шумели, не верил в иные новшества, казавшиеся ему только лишь "модными" и к тому же давно известными. Так он относился к собственно формальным режиссерским поискам, каковые продолжал считать пройденным этапом театра. Начнешь ахать: как здорово! Как смело! Как раскрылся такой-то! Как возродились такие-то! А он: "Не будем спешить. Посмотрим лет через пять. Дело требует проверки". И сколько раз потом приходилось убеждаться в чутье Алексея Дмитриевича на то, что непрочно и неистинно, а также - увы! - и в точности его прогнозов по поводу той или иной злобы дня, сиюминутного очарования, шумного успеха на ярмарке театрального тщеславия.
Таково же было его отношение и к некоторым гастрольным спектаклям, которые все чаще привозили в Москву из-за границы. Всех нас восхитил "Гамлет" Питера Брука с Полом Скофилдом в заглавной роли. Алексей Дмитриевич посмотрел спектакль в субботу утром на общественном просмотре и тоже был взволнован, однако привиделось ему что-то неладное. "Что, Алексей Дмитриевич, ну что? Ведь это великолепно!" - "Так-то так, - отвечает, - но как же может он (Скофилд. - Н. З.) играть каждый вечер десять дней подряд, а то и дважды в день, когда утренник? "Оленя ранили стрелой!" - ведь это он кричит, взлетая к высшей ноте голоса, почти фальцетом! И так каждый вечер? Ведь это надо и вправду быть раненным в сердце!"
Пошел еще раз, вернулся злой, расстроенный: "Опять кричал, точь-в-точь так же, до полутона! Представление это, вот что!" Я - ему: "А как Сальвини каждый вечер в Москве играл Отелло и Дездемону душил, и говорил "раз в Алеппо...", и кинжал в грудь всаживал?" Он возражает: "Во-первых, Сальвини подряд неделями Отелло не играл, а во-вторых, для чего же два поколения жизнь положили, разрушали театр гастролеров? Для новых "печаток роли"?"
Посмотрел он "Кавказский меловой круг" Брехта - первый спектакль приехавшего в Москву "Берлинского ансамбля". Встречаю его в антракте. "Ну как, правда потрясающе, замечательно?" - спрашиваю. "Все это давным-давно Мейерхольд делал, только лучше! - отвечает. - Здорово-то здорово, да холодно, внешне!" Зато "Матушка Кураж" с Еленой Вейгель и Ангеликой Гурвиц его победила: "Молодцы! Вот что значит люди играют пережитое каждым в отдельности и всем народом вместе: позор фашизма, ужас войны, в которой сами виноваты!"
Он не пропускал гастролей приезжих коллективов, но, посмотрев, говорил, что все-таки лучше задушевного русского искусства ничего на свете не видал. Такое же было у него отношение к чужим землям, к заграничным поездкам.
Попов, человек глубоко русский, российский, почвенный, с юности мечтал о путешествиях в дальние края. Все мечты сбылись. Уже в 1928 году он видел Лувр, далее неоднократно "выезжал" и графу "Заграничные командировки" своей служебной анкеты вынужден был заполнять мелким почерком: 1936-й - Вена, 1944-й - Румыния и так далее. В июле 1955 года он поехал в Англию на театральную конференцию. Лондонская галерея восхитила его Констеблем и особенно Тёрнером: "Он один вобрал в себя всех импрессионистов разом". Путевые заметки в блокноте этой поездки Хельсинки - Стокгольм - Лондон полны зарисовок и заметок, как всегда у него, метких, полных юмора и забавных. "Вавилонское разноязычие" на стокгольмском аэродроме. "Нет полных... Девушки - блеск... Волосы каштановой волной, вьется зеленый длинный шарф, глаза зеленые, каблучки тоненькие, взгляд умной студентки - продавщица толкает столик на колесиках... Артишоки - конфуз...". В Лондоне: "Профессор Айзекс, приятель Эйзенштейна, преподает Шекспира: "Я им, студентам, говорю: Шекспира умеют понимать только в ЦТКА" (скромный режиссер польщен)... Обрывок разговора: "...графиня Татищева выходит замуж за... шафером у нее... и Юрка Голицын...", "...Мюзик-холл, бездарная пошлятина, дылды-англичанки..." И здесь же в блокноте - подробное описание Тауэра: такого, каков он сейчас, и каким был при Шекспире, когда рвы до краев наполнялись водой; карандашные рисунки: башня Тауэра с напластованиями камня, кирпича, дерева, дом, где в присутствии королевы Елизаветы играли "Двенадцатую ночь".
Но Алексей Дмитриевич начинал быстро скучать за границей. Уж как пришлась ему по сердцу красавица Прага, как очаровал его маленький город Крумлов, где сохранились целые кварталы XVI века! ("Можно играть на улицах Шекспира", - писал он оттуда Н. А. Шифрину.) Знаменитый чешский актер, исполнитель главной роли в "Шторме" Владимир Шмерал рассказывал, что Попов любил подниматься на Пражский Град по старинной Нерудовой улице и все повторял: "Нет, это неправдоподобно! Не верится! Такая красота!"* И все же - считал дни, "здесь нашему брату скучновато", - писал в письмах. "Почему же?" - спрашиваю его по возвращении. - "Там деревья другие, - отвечает он, - каштаны, буки, грабы; красиво - да, очень красиво, но дает мало пищи душе".
* (Беседа с Владимиром Шмералом, записанная автором 21 апреля 1980 г. в Праге.)
В августовский день 1958 года жители города Череповца могли встретить на пристани двух чудных людей, приплывших на пароходе по Рыбинскому морю. Видом они были невзрачны, один высокий, черный, другой пониже, седой, оба худощавы. Возможно, прибыли на металлургический Череповецкий комбинат по объявлению. Однако они вроде бы никуда не спешили, разглядывали все кругом, любовались водной гладью разлившейся Шексны, оживленно беседовали и часто хохотали.
Это Алексей Дмитриевич Попов со своим любимым другом Ниссоном Абрамовичем Шифриным наконец предприняли путешествие в северные древнерусские монастыри Кириллова и Ферапонтова, о котором оба давно думали, да жизнь мешала. Весной самочувствие Алексея Дмитриевича снова ухудшилось: сердце болело. Опять его отправили в Архангельское. "Я хорошо поправляюсь, - писал он дочери, - и завел себе "даму", с которой гуляю каждый день". "Дама" была 89-летняя Евдокия Дмитриевна Турчанинова, сохранившая прекрасную память и развлекавшая своего кавалера рассказами о старом Малом театре.
Но недолго выдержал Попов в милом ему Архангельском. Как мальчишки, сбежали они с Шифриным от врачей, и удержать их было невозможно.
Со своей базы, Череповца, они совершали по суше трудные рейсы. Сначала в Кирилло-Белозерскую обитель, с которой связаны трагические и славные страницы четырехвековой русской истории. Величавая белокаменная твердыня, город-Кремль на берегу тихого Сиверского озера, мощные трехъярусные стены с галереями, башни-стражи, монастырский ансамбль в зеленых кущах - все ими обсмотрено и облазано.
Дороги ухабистые, разбитые - точнее сказать, бездорожье. В возрасте, которому приличествуют собственные машины с шоферами или, в худшем случае, комфортабельные автобусы, мягкие сиденья, наши народные артисты - путешественники передвигаются в кабинах самосвалов, голосуют, стоя на обочинах. Наверное, сто километров до Ферапонтова - едут, трясутся! Как же не посмотреть знаменитые фрески Дионисия в Рождественском соборе? Эта высветленная, серебристая, мерцающая, поистине небесно-лазурная стенопись, волхвы словно бы в белых облаках на летящих конях, розовые, сиреневые, бирюзовые тона "Ласкания Марии" восхитили Алексея Дмитриевича, он говорил, что подобных фресок ему не довелось в жизни видеть.
Шифрин такой же неугомонный. Этих людей связывает не только многолетняя работа, но и большая взаимная симпатия, редкое сходство вкусов в искусстве (оба они страстно любили русскую природу, русский XIX век, Серова) и привычка друг над другом подтрунивать - легко и любовно. "Скажи мне, кто твой друг, и я скажу тебе, кто ты".
Алексей Дмитриевич совсем не понимал того, что сейчас в социологии и в быту называют "престижностью". Человек ценен или, напротив, неинтересен был для него исключительно в силу личных душевных качеств, но никак не по занимаемому положению, громкому имени или шумихе вокруг его личности. И надо сказать, что окружали Попова, как правило, те, кто горячо его любил, хотя чрезмерная доверчивость и преданность тому (или чему), в кого (или во что) он раз уверовал, были его слабостью, принесшей ему в жизни не только радости, но и несчастья.
Богема и Попов, Попов и нуворишество - трудно было бы представить себе большие противоположности. Был он безразличен и к одежде, - помню его на протяжении десятилетия в одном и том же старом коричневом пальто с бобровым воротником. И вместе с тем на всем его облике, на всем, что окружало Алексея Дмитриевича, лежала печать изящного вкуса, печать его личности, ибо вкус - это тоже личность. И в пластике его, в жестах, движениях, которые с первого взгляда казались угловатыми и неуклюжими, проступала своеобразная элегантность. Кстати, возможно, это тоже особое свойство людей режиссерской профессии. Не говоря уже о Ю. А. Завадском, который до последних дней своей долгой жизни выглядел стройным молодым человеком с легкой красивой походкой, другие ровесники Попова, даже сумрачный, преждевременно располневший А. М. Лобанов, также были элегантны и изящны каждый по-своему. Но Алексей Дмитриевич - особенно: длинный, сутулый, бирюк и - "блесткость", как у родного его города Саратова.
Особенно чувствовалось это в нем дома. Усядется в кресле, закинет ногу на ногу или погладит свою любимую собаку, коричневого, "каракулевого" пуделя Кирюшу - словно готовый фотокадр, так законченна любая его поза.
Дом Поповых, бесконечно обаятельный и милый, - идеальный московский дом. Каждого, кто приходил к Алексею Дмитриевичу по делу, приглашали к чаю с вкуснейшими пирогами Анны Александровны, кормили, угощали, и беседы, начатые в кабинете, продолжались за столом.
В самой большой комнате жил Андрей Алексеевич со своей молодой женой, красавицей Ириной Македонской, балериной Большого театра и ученицей А. Д. Попова по режиссерскому факультету ГИТИСа. "Ирина - образец воспитанности, всем бы учиться у нее!" - говорил Алексей Дмитриевич.
Но приходится расстаться с квартирой, где столько прожито: без лифта невмоготу. Поповы переезжают на Смоленскую набережную, в огромный дом с "излишествами", лепкой, рустовкой и скульптурами на крыше (ныне в нем находится магазин "Ганга"). Квартира показалась холодной: большой холл, стеклянные двери, а кабинет Алексея Дмитриевича теперь меньше - вот те раз! Прошло несколько месяцев, и она стала такой же приветливой, как прежняя, потому что в ней жил тот же хозяин.
В последние годы его жизни театральная молва сложила клише "мрачного Попова". Оно перешло в воспоминания о нем. Стали писать о "грубоватых формах", в которые якобы облекалась у него даже "любовь и доброта к людям, ему духовно близким". "Одержимость", "непримиримость", "суровый ревнитель веры", "фанатизм отрицания" - эти слова нанизаны в рассказах о Попове. Встает образ некоего Савонаролы от театра, сектанта, несгибаемого поборника.
Клише создано теми, кто видел Алексея Дмитриевича издалека или находился, вращался близко, но духовно близко не был. Живой Алексей Дмитриевич Попов встает в мемуарах А. К. Гладкова, Вольдемара Пансо, Л. И. Добржанской, которая сумела передать еще и особо обаятельные, комичные, "детские" черты, сохраненные этим человеком до старости, - верный признак таланта:
"Когда готовился спектакль "Укрощение строптивой", он помогал делать детали оформления.
- Посмотри там, в бутафорской, я для тебя зеркало сделал, - сказал он мне. С этим квадратным зеркалом в деревянной оправе, которую Алексей Дмитриевич любовно украсил резным орнаментом в духе Ренессанса, я всегда играла Катарину"*.
* (Добржанская Л. И. Алексей Дмитриевич. - "Театр", 1962, № 4, с. 54.)Вырезал зеркало своей Катарине - как это похоже на Попова! Подарки его всегда были от души.
Из Чехословакии он всем привез на память мелочи (позже их стали называть "сувенирами"). Мне, например, брошку (у нас подобных еще не было, я так и ахнула!) - гроздь винограда из мелких искусственных жемчужин на зеленом резном листе, прикрепленная к черной бархатной подушечке, и еще шерстяные клетчатые гольфы. Достает очень гордо: "На!" Анна Александровна, подморгнув мне, говорит: "Алеша! Брошка - это хорошо, а вот чулки - неудобно! Ты можешь скомпрометировать молодую даму!" "Это почему? - удивился Алексей Дмитриевич. - Там полон город молодых дам в таких, и ни одна не компрометируется!" - "Да нет, Алеша, просто дамам не полагается дарить чулки, белье...". - "Какое же это белье?! Это модная вещь! Не слушай Анну Александровну, она отстала от европейской моды. Носи и не мерзни!" Анна Александровна только рукой махнула и засмеялась.
А. Г. Образцова, известный театровед, профессор ГИТИСа, любит вспоминать об одном явлении А. Д. Попова в ее квартире. Дело было в 1952 году, и у нее, тогда молодого кандидата наук Ары Образцовой, отмечали защиту диссертации Татьяны Бачелис (у Тани дома было тесно). Попов был научным руководителем диссертации. Вот уже все сидят за столом, раздается звонок, хозяйка идет открывать и видит на площадке Алексея Дмитриевича, смущенного, с длинным, почти в его рост, прямоугольным тортом в руках. Торт был заказной (ходил, заказывал!), весь в кремовых узорах и с шоколадным зайцем в натуральную величину. Зайца никак не могли разделить, и ножом резали, и сахарными щипцами кололи, и справились, кажется, по предложению П. А. Маркова лишь с помощью молотка.
Он был простой человек, бесхитростный и при всей своей утонченности, уме и организованности ума, интеллигентности в каких-то (и многих!) проявлениях сохранил всю милую провинциальную наивность юных лет. Он был в самой глубине своей натуры лирический простак - вот как бы я определила его жизненное амплуа. Не герой, не лидер, не резонер, а при всем своем таланте, темпераменте и воле - простак, простая душа, человек редкостной - детской - чистоты. Оттого и часто ошибался в людях, в оценке тех или иных явлений - "милый идейный мечтатель".
Те, кому приходилось с Алексеем Дмитриевичем расстаться, чувствовали свою вину перед ним, горько сожалели, готовые отдать многое, лишь бы повернуть события вспять.
И я никогда пе прощу себе, что в последние годы Алексея Дмитриевича редко виделась с ним, не помогала ему, чем могла, в работе над его книгой "Воспоминания и размышления о театре", которая и радовала его и тяготила из-за постоянной спешки, редакционных замечаний и подстегиваний (много жалоб по этому поводу в его письмах 1959-1960 гг.). Я забывала о нем в житейской суете. Что же? Это и есть самое большое наказание: ведь могла бы... А теперь не могу слышать: "это было в шестидесятом...", "это было в шестьдесят первом..." - про что бы ни говорили. В шестидесятом ему сделали тяжелейшую операцию на сердце. В шестьдесят первом 18 августа его не стало.
Все дело в том, что любому человеку, с кем так или иначе сводила судьба Попова, он, огромный, давал гораздо больше, чем возвращали ему мы, малые. Он не помнил добро, которое делал людям, даже не понимал, что делает добро, он просто был таким, а считал себя "шершавым", "колючим", "парвеню", "трудным в общении".
Он не знал, какой свет исходит от него, а мы знали, грелись в его лучах, но не умели ценить и благодарить.
Последние годы жизни Алексея Дмитриевича Попова можно назвать годами нравственных исканий. Снова и снова возвращается он к тем, кто был рядом с ним в пору прекрасного цветения Художественного театра: "Это такие высокие человеческие качества, за которые хочется сказать: "Будьте благословенны в веках!"
Светлые тени прошлого, радость памяти, ностальгия... В "золотом тумане воспоминаний" собственная прожитая жизнь видится Попову биографией поколения, в истоках пути которого "жили и творили: Лев Толстой, Антон Чехов, Максим Горький, Шаляпин, Станиславский, Немирович-Данченко".
Река жизни, река времен. Эти вечные образы близки людям поколения Попова.
Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула, -
говорит Анна Ахматова, его современница, родившаяся тремя годами ранее и пережившая его на пять лет.
По реке времен, от светлых истоков, доверчиво отдаваясь течению, двинулся в свое дальнее плавание Алексей Попов. Воды приняли его как рукодельный, лучшей русской древесины, надежный речной плот. Не страшны казались стремнины, пороги, и крутой поворот был желанным, и открывались иные берега и солнечные дали.
Излучины, изгибы, извивы, а он все плывет да плывет, устойчивый, крепкий, верный, и в новых водах предан тем потокам, которые подхватили его в верховьях. За последним поворотом расширяется русло. Поднялись воды, шире стал фарватер, мимо проплывают фешенебельные суда, снуют разбитные катерки, модные яхты, на подводных крыльях лихим вихрем мчатся "метеоры", "ракеты", "кометы". Он все тот же, только потемнело дерево...
Своей жизнью, насыщенной и долгой, Алексей Попов соединил русское искусство начала XX века с сегодняшним днем, Шаляпина, Серова, Артема - с нами. Соединил лучшим, что сделал на театре, что дал ему своей творческой и нравственной личностью. Человек из народа и в буквальном и в том обобщающем смысле, который вкладывают в эти слова, он поднялся к высотам самой благородной русской культуры и посвятил ей себя.
Алексея Дмитриевича Попова похоронили на Новодевичьем кладбище. Поют птицы. Четко рисуются на небе белые и золотые купола Смоленского собора.
Белый мрамор высокой тонкой стелы и скульптурную голову Попова заметишь с расстояния. Сначала казалось, что Алексей Дмитриевич непохож, наверное, слишком красив. Жест его: рука подперла подбородок, но "пальцы тонкие, нежные, как у артиста", - так сказано в "Вишневом саде" о Лонахине. А у Попова руки были трудовые, натруженные.
Но потом, с годами, стало ясно: такой, в этом мраморе чистейшей белизны запечатлелась его душа.
Автор сердечно благодарит И. В. Македонскую, научного работника ЦГАЛИ И. И. Аброскину, Н. А. Звереву, А. В. Павловского, В. С. Кеменова, В. В. Забродина, М. Г. Кваснсцкую и многих других, чьи материалы, воспоминания и советы были ему столь дороги и полезны.
Неоценимую помощь и поддержку в работе над книгой оказал автору А. А. Попов.