В самом деле, случайно ли, что театр начал свою жизнь не чеховской пьесой, а пьесой А. К. Толстого "Царь Федор Иоаннович", открывавшейся вещими словами: "На это дело крепко надеюсь я"? Была ли эта трагедия действительно столь крепкой, надежной пьесой, могли ли создатели театра положиться на нее более, нежели на зыбкую "Чайку", за которой тянулся тягостный шлейф недавнего провала? Наконец, давала ли пьеса опору режиссерским исканиям или же в ней проступали, скорее, черты старой добротной традиции русской реалистической драмы XIX века?
Если вспомнить, что театр выбрал для открытия пьесу, тридцать лет пролежавшую под цензурным запретом по причине того, что дебатировалась в ней проблема вырождения царской власти, то станет ясно, что надежность ее была по меньшей мере сомнительной. Кроме того, известная традиционность драмы непроизвольно подрывалась изнутри оригинальностью концепции героя, а широкий исторический фон открывал перспективы неожиданного построения драматического конфликта.
Этими двумя возможностями и воспользовался Станиславский, чтобы расширить сферу театрального искусства в лирическом и эпическом направлениях. Углубление психологической правды образа царя Федора и громадный размах народных сцен - вот основа новаторства первой постановки Станиславского на сцене Художественно-общедоступного театра. Важно при этом, что режиссер в лирической бездейственности образа "царя поневоле", как бы поставленного самой историей "над схваткой", обнаруживал живой драматизм, а в эпической созерцательности массовых сцен - почти бунтарское начало.
Так переосмысливалась им трагедия А. К. Толстого. "В "Царе Федоре" главное действующее лицо - народ, страдающий народ, - говорил Станиславский... - И страшно добрый, желающий ему добра царь. Но доброта не годится, - вот ощущение от пьесы*", Такое понимание произведения тяготело к демократизации всего строя спектакля, переведенного режиссером в план народной трагедии**.
*(Цит. по кн.: В. Волъкенштейн. Станиславский. М., "Шиповник", 1922, стр. 54.)
**(См. об этом подробнее: В. Ростоцкий, Н. Чушкин. "Царь Федор Иоаннович" на сцене МХАТ. М - Л., ВТО, 1940.)
Не дворцовые распри, не борьба за власть между Годуновым и Шуйским волновали Станиславского. Работая над режиссерским планом "Царя Федора", он увлекался не центральным сюжетом, не первым планом действия, а его периферией. Сцены столкновения двух враждующих партий, сцены у Шуйского и у Годунова решены в его замысле довольно традиционно*, с известным налетом мелодрамы. "Сошлись две силы", "расходились боярские страсти"**, - помечает Станиславский, подчеркивая моменты открытого драматизма - "яростные" вспышки, "неудержимые" слезы, "тигриные" и "львиные" прыжки, восторженные объятия и пр.
*(Интересен лишь декорационный замысел "Сада Шуйского", где Станиславский предложил художнику В. Симову поставить деревья на первом плане, вдоль рамны, так, чтобы действие, освещенной луной, виделось сквозь сетку ветвей и стволов (см. Николай Эфрос. Московский Художественный театр (1898-1923). М. - Пг, 1924, стр. 127).)
**(Здесь и далее цит. Режиссерский экземпляр К. С. Станиславского трагедии А. К. Толстого "Царь Федор Иоаннович" (1898). Музей МХАТ, архив К. С.)
Вся новизна режиссерской мысли сосредоточена на сценах, как будто не имеющих прямого отношения к сюжету, - приход "выборных" к царю и особенно сцена на Яузе. Последняя представляет в режиссерском наследии Станиславского интерес особый. Здесь впервые с такой смелостью режиссер ввел в обиход театра эпическое, народное, "суриковское", начало*, увидев в нем не фон основных событий, не этнографическую подробность, не живописный быт, но главную пружину действия.
*(Мысль о форме эпического театра, выдвинутая Станиславским в этой постановке, впервые высказана Т. Бачелис в ее статье "Режиссер Станиславский" ("Новый мир", 1963, № 1, стр. 200-201).)
А. К. Толстой в своем "Проекте постановки на сцену трагедии "Царь "Федор Иоаннович"" писал о том, что по сравнению с первой частью трилогии - "Смерть Иоанна Грозного", где "господствующим колоритом было давление власти на всю землю, в настоящей трагедии господствующий колорит есть пробуждение земли к жизни и сопряженное с ним движение... Светлый колорит проходит через всю трагедию до четвертого акта; все лица держат себя свободнее... Темп общей игры идет живее"*. Эта мысль о "пробуждении земли к жизни", высвобождении людей из-под "давления власти" и стала главной идеей режиссерского плана Станиславского.
*("Вестник Европы", 1868, т. VI, стр. 509 (курсив мой. - М. С).)
Вот выборные люди крадутся, "робко озираясь", в царские палаты. Увидев царя, падают ниц и долго лежат так, пока бояре не поднимают их, "ногами толкая народ в бок", тогда, "как испуганное стадо", толпа шарахается в сторону. Но от этой рабской покорности не остается и следа, лишь только народ узнает о заключенном "мире" между князем Иваном Петровичем Шуйским и Годуновым:
Эй, князь, остерегись!
Эй, не мирися, князь!
"Эти реплики одна другой горячее, задорнее, мятежнее", - помечает Станиславский. - Неудовольствие, возмущение растет... Разбушевались еще сильнее. Голубь-сын расхрабрился да и гаркнул из толпы:
"Вы нашими миритесь головами!"
Так Голубь-сын - "эпическая детина - силач и сокрушитель ребер", кулаками которого только что умильно любовался царь, - становится фигурой отнюдь не эпической, а мятежной.
На берегу Яузы пробуждение мятежного духа разрастается до подлинного народного бунта. Развивая скупую авторскую ремарку - "через реку живой мост", Станиславский выводит на сцену громадную толпу. Каждому из 73 человек он дает пространную характеристику, в описании бытовых подробностей доходит почти до натуралистических штрихов. И кажется на первый взгляд, что весь этот пестрый люд: еврей - торговец пряностями и поношенным платьем, трясущийся, как бы чего не украли; босяки-носильщики, таскающие с баржи в тюрьму мешки с мукой; хозяин-немец со своей толстой женой, рачительно следящие за разгрузкой; прачки, полоскающие тут же у моста белье; пьяный мужик, "орущий во всю мочь какую-то песнь*", юродивый, "выкрикивающий пророчества"; калеки-нищие, "просящие милостыню с причитаниями"; "дебелые" бабы-мордовки, стыдливо "закрывающие свои лица платком" от мужчин, и прочие и прочие - все они введены сюда как будто лишь для создания живой атмосферы старины, бытового фона, эпической картины, "точно выхваченной из XVI века" (как писали потом рецензенты о спектакле).
*(Здесь и далее цит. Режиссерский экземпляр К. С. Станиславского "Берег Яузы". Музей МХАТ, архив К. С.)
Но из гущи эпической картины Станиславский извлекает начало действенное, драматическое. Народ слушает гусляра. Казалось бы, какая безобидная, идиллическая сцена! Так поначалу ее воспринимают и носильщики: "В то время как гусляр поет, эти труженики, измученные своею тяжелой работой, не обращают внимания на поющего и продолжают свое дело. Им не до песен!.. Но - в момент бунта, свалки, они грознее всех мстят за свое порабощение".
Станиславский не случайно включает пение гусляра в единую цепочку "психологической подготовки", созревания бунта: самой песней старец Курюков подзадоривает толпу против Годунова в защиту Шуйских, которых сейчас поведут через мост в тюрьму. И когда толпа начинает подпевать гусляру, носильщики бросают мешки и, "увлекаясь народным воодушевлением", "прислушиваются, мрачные, почесывая мускулистые руки", и "уже не слушаются" немца, понуждающего их работать, "мрачно отмахиваются локтем, не смотря на хозяина... "Немец бесится по-немецки". "Кончается тем, что все поют".
Гонец приносит весть о приближении арестованных - толпа сразу же "проснулась от оцепенения. Поднялся гул, движение". Курюков надевает старый шлем и берет бердыш в руки, он поднимает толпу: "Отобьем!" Едва показались вдали Шуйские в кандалах, как "3 носильщика, стоявшие до этого момента недвижимые, мрачные, сразу, как львы, проснулись, они схватили по дубине и ринулись в первый ряд". Так начинается у Станиславского сцена народного бунта, разработанная им па специальному чертежу, словно настоящее вооруженное сражение с убитыми и ранеными. Оно завязывается на мосту и охватывает потом всю сцену. При этом режиссеру важно, что остановить народ вовсе нелегко. Ради этого он даже изменяет авторский текст. Когда князь Шуйский успокаивает толпу, а солдаты отстраняют ее и процессия под вопли и плач женщин удаляется к тюрьме, вбегает Шаховской с криком:
Где князь Иван Петрович?
Здесь режиссер вычеркивает безнадежную реплику "одного из народа": "А на что тебе? Выручить, что ль? Опоздал, боярин!" А реплику "другого": "Эвот сейчас тюремные ворота за ним захлопнулись!" - переводит из прошлого времени в будущее ("захлопнутся"). Раз так - не все еще потеряно, и Шаховской зовет за собой народ:
К тюрьме, ребята!
"Дружный крик, как на приступ. Шаховской бежит впереди, Голубь и Красильн[иков] за ним, - когда толпа прибежала - выпускать из правой кулисы всех, солдаты опрометью бегут за толпой, стараясь ее догнать... В разных местах сцены раненые и убитые". Так, не поражением, а "дружным приступом" заканчивает режиссер сцену на Яузе.
Разработка этой сцены, необычайно разросшаяся (почему позже в спектакле и купировалась), была показательна для движения режиссерской мысли Станиславского. Уже в первой работе Художественного театра отчетливо и демонстративно проступила демократическая тенденция его искусства, выдвигающая народ на первый план исторических событий. Этому взгляду режиссер остается верен навсегда*. В преддверии первой русской революции такая позиция приобретала особую остроту. Театр решался говорить о главной политической проблеме времени - проблеме "страдающего народа", ставя вопрос о том, какая же власть сможет разрешить эту проблему. И отвечал сначала "Царем Федором", а вскоре "Иоанном Грозным", что ни "добрая", ни деспотическая власть не только не пригодны, но прямо порождают страдания народа.
*(Интересно, что спустя 25 лет Станиславский сознательно отстаивает тот же принцип, работая над сценарием "Царь Федор Иоаннович" для американского кинематографа. Получив рецензию на свой сценарий от критика Лютера Рида, в которой давался совет выдвинуть вперед "любовную историю", а все остальное сделать лишь ее фоном, Станиславский отвергает это предложение и пишет из Нью-Йорка родным: "Мне представился совершенно исключительный сценарий (который мы сыграем в Москве). Грандиозный, который можно было бы озаглавить "Трагедия народов". Тут и Грозный, и Федор, и Димитрий, и русский народ, отлично охарактеризованный. Для Америки, отвечают, нам, все это может служить фоном. На первом же плане нужен роман двух молодых с препятствиями для их любви" (К. С. Станиславский. Собр. соч., т. 8, стр. 50, курсив мой. - М. С.).)
'Царь Федор Иоаннович' (1898 г.), сцена из 3-го акта Царь Федор - И. Москвин, царица Ирина - О. Книппер, Иван Петрович Шуйский - В. Лужский, Клешнии - А. Санин
Почему же "доброта не годится"? Почему "страшно добрый, желающий ему (народу. - М. С.) добра царь" бессилен "всех согласить, все сгладить"? Почему "из такого чистого источника, какова любящая душа Федора, истекает страшное событие, разразившееся над Россией долгим рядом бедствий и зол?*" Художественный театр обострял этот вопрос, еще больше сближая царя с народом, опрощая его облик. Уже в режиссерском экземпляре Федор предстает по-детски беспомощным, робким, ласковым отроком, который в сцене с выборными "не нарадуется и не налюбуется" богатырской силой выплывшего из толпы "здорового детины с косой саженью в плечах**".
**(Цит. выше Режиссерский экземпляр К. С. Станиславского трагедии А. К. Толстого "Царь Федор Иоаннович".)
В лирическом начале образа царя Федора, в его беспомощности режиссер обнаруживал начало действенное, драматическое. Молодой актер И. Москвин довел намерения режиссера до предела. Его "царек-мужичок" потряс зрительный зал какой-то исступленной, звенящей, до суетливости деятельной жаждой добра и справедливости, в которой словно слились вековечные чаяния людей. Театр утверждал "высшую правоту" и стойкость сердечной веры царя Федора и тут же останавливался в трагическом недоумении перед бессилием добра - пусть самого деятельного. "Добро не годится, - как бы говорил он, - но да здравствует добро!"
Так трагически противоречиво и безответно проступала в первой режиссерской работе Станиславского на сцене МХТ проблема гуманизма, проблема народа и государственной власти. Театр прикасался здесь к той теме добра, которая пришла к нему от Льва Толстого и Достоевского. Он толковал эту тему в аспекте для русской духовной жизни, пожалуй, самом значительном: "непротивление злу насилием" обнаруживало свои трагические последствия в беспомощных метаниях и крушении Федора. Но выбора между добром и насилием для театра не существовало: он знал насилие только как извечное орудие власти, только как средство подавления свободы. Теперь, в дни царствования "слабого" царя Николая II, оно, это орудие, демонстрировало перед ним всю свою бесчеловечную неприглядность. Вот почему спектакль утверждал добро как высшую, но недостижимую мечту. Тема "доброго человека", некогда проснувшаяся в актерском прошлом Станиславского, в первом спектакле МХТ вновь ожила: режиссер всей душой сочувствовал Федору, разделял его трагические противоречия.
Форма первого спектакля нового театра также была на русской сцене еще невиданной: перед зрителями распахнулась жизнь древней Руси во всей своей доподлинности - с низкими сводчатыми потолками, тусклыми слюдяными оконцами, с мигающими свечами и лампадами у темных икон, с высокими шапками и длинными рукавами облачений, с точными музейными вышивками и уникальной утварью. Но эти мейнингенские приемы служили не просто достоверным историческим фоном, не уводили в прошлое: глубокий историзм спектакля подчинялся теме остросовременной, придавал ей эпическую широту. Своды царских хором придавливали людей. Каждый из яркой разнохарактерной толпы обязан был согнуть голову. Не избегал общей участи и царь Федор. Власть, свыше данная ему, его же и губила. Маленький человек беспомощно метался в тесных палатах. Молящие, срывающиеся интонации его высокого дисканта звучали трагически недоуменно: "Боже, за что, за что поставил ты меня царем?!"
Так лирическая, человечная мелодия спектакля сливалась с эпической, в которой проступали мотивы исторической неизбежности.
"Царь Федор" протягивал слишком ощутимые нити в будущее Художественного театра, чтобы не сопутствовать ему долгие годы. Справедливо поэтому начинать рассказ о становлении режиссерского искусства Станиславского именно с пьесы А. К. Толстого, от которой вели свое начало многие его постановки. Даже такие внешне противоположные, как чеховские*.
*(Б. Ростоцкий и Н. Чушкин отмечают эту связь в "умении одухотворить даже буднично-прозаическую бытовую деталь, показать через нее "жизнь человеческого духа"" (Б. Ростоцкий, Н. Чушкин. "Царь Федор Иоаннович...", стр. 84).)
Но было нечто такое, что существенно отличало "Царя Федора" от первого чеховского спектакля. Только Чехов дал Станиславскому единое понятие нового стиля. Ни "Царь Федор", ни тем более "Потонувший колокол", "Венецианский купец" и "Самоуправцы" не подчинялись еще целиком тому искусству "подводного течения", скрытого драматизма, которое станет вскоре важнейшим открытием режиссуры Станиславского. Иные сцены и образы решены были здесь в манере достаточно традиционной: врывались обнаженные страсти, открытые, бурные столкновения характеров, речь подчас лилась стремительно, без пауз. Искусство утонченного психологизма проступало впервые, пожалуй, только у Москвина, герой которого был самым "чеховским" персонажем в этом дочеховском спектакле.
Дело было не столько в своеобразии драматургического материала, сколько в своеобразии творческого становления самого режиссера. Ведь позже к Шекспиру, например, он искал и находил совсем иные пути. Но в эту начальную пору в нем как бы жило два художника. Один, который умел с поразительным новаторским чутьем извлекать драматизм из самой жизни, какой бы недраматичной она ни представлялась поверхностному взгляду. И другой, который все-таки очень любил театральные эффекты и стремился расцветить сценическую жизнь своей собственной неуемной живописной фантазией.
Противоборство этих двух художников гармонически разрешалось в "Царе Федоре" (не без помощи Немировича-Данченко, немало поработавшего с Москвиным). Но в таких ранних постановках, как, скажем, "Венецианский купец", второй художник несомненно брал верх. Здесь чувство меры нарушалось, и шекспировский психологизм оказывался погребенным под роскошным грузом увлекательных режиссерских "придумок": в таинственной темноте проплывали по сцене гондолы с фонарями, замаскированные люди пели серенады, мальчишки бросали конфетти в веселую толпу. Трагическая тема Шейлока отходила в тень перед великолепием нарядных шествий женихов Порции, попеременно осыпавших ее ноги грудами драгоценных камней, мечей и цветов.
Кроме того, в режиссерском экземпляре, а затем и в спектакле был старательно подчеркнут еврейский акцент Шейлока, что, разумеется, не могло не ограничить его общечеловеческого звучания (в критике это обстоятельство вызвало резкий протест). Но режиссера это не слишком смущало: дав волю своим мейнингенским увлечениям, он со вкусом выстраивал пышные процессии, свиты, обряды венчания, любовные qui pro quo, словом, отдавал первенство антуражу перед философией.
В "Царе Федоре" антураж "работал" на философию истории, был целиком подчинен ей. Архаичный боярский быт, густой и неподвижный, лишь по контрасту подчеркивал смятенность совестливой души Федора, его трепетную мелодию беспомощного гуманизма. Эпос и лирика, противоборствуя, соединялись. В "Шейлоке" же трагедия игралась как комедия, главным героем которой становилась "красавица Венеция", она "сверкала своими шелками и бархатами, луна серебрила лагуны, лились волны музыки, и беззаботно кипело молодое веселье*".
*(С. Васильев (С. В. Флеров). Театральная хроника. -"Московские ведомости", 26 октября 1898 г.)
Успех или полууспех спектаклей, последовавших за "Царем Федором", таил в себе серьезную опасность для Станиславского. Он мог со временем утвердить главенство блестящего профессионального мастерства в его режиссуре. Мог выработать из него лишь интересного, увлекательного, масштабного постановщика типа Кронека, но не более того. Мог притушить те сложные, во многом интуитивные поиски реализма нового типа, которые начались у него в работе над "Федором".